Василий Шульгин. Птички певчие

7.1.1951

В этой гостиной вдруг появился Северянин с женой. Их пригласили погостить под вишнями и сливами. Так же, как и меня. Они совершали турне по Югославии. Давали в разных городах и городках «концерты», то есть читали стихи.

Она ведь тоже была певчая птичка, поэтесса. И вперемежку с мужем читала свои стихи. Русские стихи, хотя она была родом эстонка.

* * *

Пленительность эстонки;
Глубины, что без дна,
И чувства, что так тонки;
И долгая весна.
Блажен ваш друг, Фелисса!
У хладных финских скал
Он солнце отыскал.
Мечты, мечты... сбылися!

И эти неуклюжие стихи попали в числе в «Дубровичке Дивертишки».

* * *

Но когда я духовным взором оглядывал супругов Северян, всегда где-то звучало:

До гроба твоя Перикола
Но больше страдать не хочу!

Ее звали Фелисса, что значит «счастливая». Не знаю, можно ли было назвать их союз счастливым. Для него она действительно была солнцем. Но он казался ли звездой? Может быть, когда-то раньше. Теперь миндальный цвет опадал и гаснул. <...>

* * *

По внешности они очень подходили друг к другу, так как являлись полнейшим контрастом. Она была льняная блондинка с гладко зачесанными волосами. Красивой ее нельзя было назвать, но она была изящна. И иностранный акцент, от которого она не могла освободиться, не делал ее смешной, он скорее придавал ей некоторую изысканность. Она была хорошего роста, стройная, в стиле Ибсена. Он? Северянин? В его внешности не было ни одной северной черты. Как есть южанин! Загадочные эти русские люди. Его настоящая фамилия, кажется, была Четвериков.

Он был высокий, худой, очень смуглый. На голове черная грива. Вот тебе и северянин! Голос у него был глуховатый, но достаточно сильный, звучавший и в большой зале. Он читал свои стихи хорошо, в своей собственной манере. И это было странно, потому что к его музе более подходили бы другой голос и другой выговор. Несомненно, что-то южное было в нем, но какой расы? Еврейская кровь? Нет, какая-то другая, а какая, не подберу. Четвериков? Ему больше подходила бы какая-нибудь экзотика. И некоторая «изящная» развязность была бы к лицу поэту, сказавшему о себе:

Я повсеместно обэкранен...

А он был совсем скромный! Да, в частной жизни он был скромный, тихий, молчаливый. Но не угрюмый. Он молчал, но слушал внимательно и охотно; и на губах его была добрая улыбка. В этой улыбке обозначались одновременно и что-то детское и что-то умудренное!

«Аще не будете ако дети, не внидете в Царствие Божие».
Евангелие.

В эту свою пору он как бы стыдился того, что написал в молодости; всех этих «ананасов в шампанском», всего того талантливого и оригинального кривлянья, которое сделало ему славу. Славу заслуженную, потому что юное ломанье Игоря Северянина было свежо и ароматно. Но прошли годы: он постарел, по мнению некоторых, вырос — по мнению других. Ему захотелось стать «серьезным» поэтом; захотелось

«Обронзить свой гранит» (выражение Вас. Шульгина).

«Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» (стих. Ал. Пушкина).

Его лира устала от побрякушек, хотя бы и тонко-ювелирных; ему захотелось заниматься бронзово-гранитным творчеством; оставить память по себе. И струны его лиры стали звенеть на такие сны о родине и на гражданские мотивы. Эти новые для него мелодии звучали с тем выражением доброты, примирительности, которое вообще блуждало на его «смущенных» губах, в особенности это бывало, такое выражение, когда перед ним ломались некоторые копья некоторых спорщиков по некоторым вопросам.

Виновных нет, все правы!

Он декламировал это с большим чувством в «концертах». И глухой голос его звучал искренно; и черные вихры вихрями падали на смуглый южный лоб.

* * *

8.1.1951

Но на этих улыбающихся с добротой, на этих смущающих губах был еще и оттенок некой печали. Печаль его мало сама себя сознавала; потому и была трогательна. Она, печаль, я думаю, была «вообще» и «в частности». «Вообще» объяснять не приходится. Достаточно сказать: он был эмигрантом. Можно еще добавить, что он, став эмигрантом, остался поэтом. Никакого другого занятия у него не было. Птичка Божия! «Воззрите на птиц небесных: не сеют, не жнут, не собирают в житницы; но Отец ваш небесный питает их». Те, кто так живет, как птицы, если они святые апостолы, несомненно, блаженны. Если же они обыкновенные люди, они только нищие бродяги и оченно злы. Но если они поэты, они бывают чуточку печальны иногда. Это «вообще».

А «в частности»? Да, была и какая-то печаль в частности.

* * *

Не знаю, Фелисса, его жена, была ли она когда-то в его мыслях принцессой Ингфрид [кажется, так ее зовут]. Была ли она вдохновительницей некой его скандинавской поэмы. Несомненно только было то, что и сейчас он смотрел на нее с любовью. И при том с любовью, отвечавшей его общему облику; с любовью и детской, и умудренной.

Умудренной — это естественно: он был значительно старше ее. Но — детской? В этом была разгадка одной тайны. Она была младше его и, вместе с тем, очень старшей. Она относилась к нему так, как относится мать к ребенку; ребенку хорошему, но испорченному. Она, как мне кажется, не смогла его разлюбить, но научилась его не уважать. И это потому, что ему не удалось ее «испортить». Ингрид не стала Периколой.

Да, она была поэтесса; изысканна в чувствах и совершенно не «мещанка». Но все же у нее был какой-то маленький домик, где-то там, на Балтийском море; и была она, хоть и писала русские стихи, телом и душой эстонка. Это значит, что в ней были какие-то твердые основы, какой-то компас, какая-то северная звезда указывала ей некий путь. А Игорь Васильевич? Он был совершенно непутевый; 100%-ая богема, и на чисто русском рассоле. Она была от балтической воды; он — от российской водки. Он, по-видимому, пил запоем, когда она стала его женой. Но у нее был характер, у этой принцессы с эстонской мызы. Она не отступила перед задачей более трудной, чем выучиться писать русские стихи, а именно: она решилась вырвать русскую душу у болярина Петра Смирнова. Ей это удалось, в общем. Когда я с ним познакомился, он не пил ничего: ни рюмки! И в нем не было никаких внешних признаков алкоголика; кроме разве вот этой полупечали. Эта, как мне показалось, не была печаль простая, низменная, по сладостям «казенного вина».

Тут было другое. В борьбе, которую повела эстонка за русский талант, он, талант, много раз больно огорчал Ингрид. Сколько раз ей казалось, что одержана окончательная победа; и вдруг он запивал так, как будто хотел проглотить всю «балтийскую лужу» Сколько «честных» слов оказались бесчестными? Она его все же не бросила; она не могла бросить дело своей жизни; она была и тверда» и упряма; но она была бессильна удержать в своем собственном сердце уважение к своему собственному мужу; к мужчине, бесконечно спасаемому и вечно падающему. Ее чувство существенно переродилось, из первоначального восхищения, вызванного талантом, оно перешло в нечто педагогическое. Из принцессы ей пришлось стать гувернанткой. А потребность восхищения все же с ней осталась; ведь она была поэтесса! И он это понял, он это чувствовал. Он не мог наполнить поэтических зал в ее душевных апартаментах. Но ведь он был поэт! Поэзия, можно сказать, была его специальность, — это было то, зачем он пришел в мир.

И вот, можно сказать, родная жена... Это было горько. Тем более горько, что справедливо. Разве он этого не заслужил? Но именно заслуженное, справедливое, оно-то и печалит. Наоборот, несправедливость таит в себе природное утешение.

Чем выше она, жена, подымалась, тем ниже он стал падать в своих собственных глазах. И они расходились, как ветви гиперболы.

* * *

9.1.1951

Но было ли это все? Что я до сих пор сказал, основано на ее прямых словах. Все знали: Игорь Васильевич не пьет ничего, потому что если выпьет хоть одну рюмку, хотя бы этой «шливовицы» (местная водка из слив), то уже — не остановится... А то, что я напишу сейчас, я заключаю из некоторых недомолвок.

La fraidcure de la femme очень легко было подозревать в этой северной женщине. Она гармонировала бы с ее льняными, гладкозачесанными прямыми волосами. Принято думать, что черноокие и чернокудрые красавицы юга исполнены огня. Конечно, в этом деле можно жестоко ошибаться. Но тут было больше, золотые волосы. Все ее обращение с ним sentait l'amour blanc. Что она была с ним «на Вы», ничего не значит. Под этим холодным «Вы» иногда скрывается очень знойное «ты»; только оно бережется от света; и именно потому бережется, чтобы его сохранить вполне для минуты, когда говорится: «Наконец, мы одни!»

Но здесь как-то трудно было это допустить. Наоборот, здесь чувствовалась какая-то драма. В особенности, когда она говорила:

— У Игоря Васильевича есть сын...

— От другой жены, вы хотите сказать?

Она улыбалась. Улыбка v нее была приятная, несколько лукавая, чтобы не сказать, загадочная. И говорила:

— Да, нет же. Он считает, что это и мой сын.

— А вы?

— Я от него отреклась. Это сын Игоря Васильича!

— ?

— Вы не понимаете? Это трудно понять. Но это так. Ему сейчас шестнадцать лет, и живет он у бабушки. Я его не хочу видеть.

* * *

Кто-то изрек, что женщина, которая не любит детей, — чудовище! Это говорят про женщину, которая не любит детей вообще. Что же сказать про такую, что отрекается от своего собственного ребенка!

Скажу, что такой была Екатерина Вторая, называемая Великой. Но надо прибавить, что ее отношение к будущему императору Павлу I имело оправдание. Если бы она своевременно решилась отстранить свое дитя от престола, быть может, не разыгралась бы кровавая трагедия Инженерного замка. Такие же чувства, можно сказать, душевного отвращения к своему дитяти питала мать императора Вильгельма II. И здесь эта семейная драма, говорят, была не без оснований. Может быть, и принцесса Ингрид могла бы рассказать причину, почему сын Игоря Васильевича оказался без матери.

Но она не сказала. Не сказала, хотя и подружилась со мной. Она предоставила мне догадываться. Но я не догадался. А пустые гипотезы нечего размазывать.

* * *

Впрочем, я считаю допустимым предположение, что с нее достаточно было и одного «испорченного ребенка». Prestons la!

* * *

<...> Вернемся в ту кафану, в Конавлях, где мы пили турску кафу с Северянами, пока Сливинские ходили по делам. Я кое-что рассказал им за это время про «одну из коновлянок» <...> Я, воспользовавшись отсутствием Сливинских, сетовал Северянам на свою горестную судьбу:

— Когда я гостил у доктора, я не позволял ему безобразно говорить о Сливинских... Не только из-за этого одного, но из-за этого тоже, я с ним «разошелся во взглядах», чтобы не сказать поссорился. Теперь я гощу у Сливинских и не позволяю им безобразно говорить о докторе. Неужели придется и с ними поссориться?

Северянин улыбнулся кротко. На его губах было, но не было высказано то, что он с увлечением декламировал в «концертах»:

Виновных нет, все правы!

А Северянка улыбнулась тонко. В ее зеленых глазах я прочел сочувствие и нечто из Пушкина:

Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв...

Ах, Александр Сергеевич, вашими устами да мед бы да пить!

— А я вот пью всю жизнь горькую полынь... ликер независимости! И в полутемных ложах частной, интимной жизни и на ярко освещенной сцене, общественной, публичной, я являюсь жертвой своей духовной свободы. Я чувствую несомненное сродство душ с Алексеем Толстым (старшим, — Алексеем Константиновичем). Он сказал о себе самом крылатое слово:

Двух станов не боец...

Северянин говорит по-детски, но чуточку печально улыбаясь: «Виновных нет, все правы!»

Я чувствую иначе: «Виновных нет, но все неправы!»

Да. А между тем, уже начался Великий Пост; и во всех церквях неустанно повторяют: «Даруй ми зреть моя прегрешения и не осуждать брата моего...»

И звучит чудесная молитва. Звучит перед алтарем храма; а на паперти его, по «старинному русскому обычаю», бьют друг друга в кровь. Эти тоже правы?

* * *

Бог с ними! Сливинские вернулись, мы покатили дальше. Дорога так интересна, что описать ее нельзя, я хочу сказать — хорошо, а плохо не стоит труда.

* * *

<...> Catarro или Котар — городок еще живописней. Однако вся его прелесть в старине, но это неописуемо. Он находится в самом дальнем углу бухты. Отсюда начинается подъем. Двадцать восемь серпентин!

Они вдохновили Северянина, и впоследствии появилось стихотворение, где звучала повторяющаяся, как призыв, эта строка:

Двадцать восемь серпентин!

Но я выдержал их геройски потому, что машина была старого фасона, то есть открытая. В закрытой меня бы обязательно укачало. Но по этой же причине скоро стало ужасно холодно. Сливинских, сидевших впереди, грел мотор. Но мы, трое приблуд, мерзли. Кавалеры, Игорь и я, взяли Фелиссу в середину, то есть между нами, чтоб ей было теплее. Но это мало помогло. И Северянка замерзла не хуже меня.

20.1.1951

<...> Северяне уехали <...> Но птички певчие прилетели еще раз в Югославию. На этот раз мы встретились с ними в Белграде. Это было в 1934 или 1935.

21.1.1951 <...>

* * *

Туда, в этот уютный подвал, после удачливого «концерта» мы привели Северян. Они были еще во власти тех чувств, которые знакомы героям и жертвам публичных выступлений. Мучительные волнения «до эстрады» и радость одержанной победы — после. И надо было это сладкое «после» как-то продолжить и победу чем-то отметить. Иногда это хорошо выходит в маленьком кружке людей, людей... я не знаю, как нас назвать с женой <...>

За время со встречи в Дубровнике у меня связь с Северянами не прекращалась. Она выражалась в стихотворной переписке. Они писали мне строчки, начертанные <нрзб>, но твердой рукой заправских поэтов; я посылал им свои неуклюжие вирши — каждый по способности. Жена моя называла наше жилище «подвалом Кривого Джимми», а Северянка написала мне в стихах что-то обвеянное тонким сочувствием, но все же дело там происходило где-то «у кривой сосны». Я в то время телесно был еще прям, как ель. Поэтому «кривость» какая-то, очевидно, таилась в моей измотанной душе Но прямая или кривая, какая-то душевная связь между нами сохранилась.

Мы встретились как старые друзья. Марийка, жена моя, была намагничена в этот вечер. Она только что познакомилась с «Игорь Васильевичем»; но «Игоря Северянина» она знала давно. Она была гимназистской старших классов, когда он стал «повсеместно обэкранен». Известны впечатления молодости;

Воспоминанья юных дней...
Они всех поздних дней сильней,
В душе таясь, мгновенья ждут,
Когда вновь сердце разожгут.

И вот властитель этих юных впечатлений, вот он, живой, перед ней, вот он в подвале Кривого Джимми, чья кривизна очевидно прискучила. А Игорь Васильевич, как я уже, кажется, говорил, не разочаровывал в «Игоре Северянине». И вот... И вот они уютно объединились. Жена просила его прочесть те юные, прежние игорь-северянские стихи — цветы, которыми он прославился и прельстил многих. А он, хотя и стыдился их немножко, «на эстраде», но внутри — сердечно, тайно их любил. Обоим было поэтому приятно: у них была «общая молодость».

То отвращение, которое моя жена выказала «какому-то Полевому», отчасти в этот вечер стало мне ясно. Ее литературные вкусы формировались под дуновением игорь-северянской лиры. А он, если сделать из него «синтезическую» выжимку, был вызов старым формам. «Полевой» для моей жены был символом отжившей манеры. Северянин был ангел трубный какой-то нови.

<...> Мне кажется, Северянка все видела и все понимала.

Пленительность эстонки:
Глубины, что без дна,
И чувства, что так тонки...

Беззвучна и бессловесна была наша с ней партия в том квартете, что звучал в этот вечер в «подвале Кривого Джимми». Впрочем, была и музыка, ощутимая на слух.

Пока жена хлопотала по хозяйству, я удобно, чтобы они могли отдохнуть, устроил гостей на низкой тахте. Она была крыта большим ковром, вывезенным мною из самого сердца Боснии, там я тоже был и тоже философствовал. <...>

Я рассказывал им о своеобразной поэзии Босны; но вовремя остановился, за минуту перед тем, как гости заскучали, я принес музыку. Да, самодельные некие гусли, их чаще называли бандурой:

Взяв бы я бандуру...

<...>У меня не было денег, чтобы иметь рояль или завести радио.

Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет...

Бледные губы Северянки улыбались, а зеленые глаза говорили без слов <...>

* * *

Птички певчие улетели. Больше я их не видел и не увижу. По крайней мере Игорь Васильевича. Игорь Северянин умер. Последнее, кажется, его произведение была книжечка «Медальоны». Это было сто сонетов. Сто портретов в стихах. Огромная галерея лиц, в том числе и современников. Там должен быть и мой, скажем, профиль, китайская тень, силуэт. Ах, дружба! Как и любовь, ты величайшая ценность. Но истина иногда страдает, когда ты ее заключаешь в свои объятья.

Мой неизвестный читатель! Прошу вас не верить тому, что вы сейчас прочтете.

* * *

Игорь Северянин обо мне:

В. В. Шульгин

В нем нечто фантастическое!
В нем От Дон Жуана что-то есть и Дон Кихота,
Его призвание опасная охота,
Но, осторожный, шутит он с огнем...

Он у руля — покойно мы уснем!
Он на весах России та из гирек,
В которой благородство. В книгах вырек
Непререкаемое новым днем.

............Неправедно гоним
Он соотечественниками теми,
Которые не разобравшись в теме,
Зрят ненависть к народностям иным.

* * *

Он прислал мне это на обороте своей фотографической карточки. Я заключил ее в двустороннее стекло и повесил у своего письменного стола в подвале Кривого Джимми. Естественно, повесил лицом в комнату, чтобы он смотрел на меня своими добрыми глазами, когда я пишу плохие стихи ему или его жене. А текстом, то есть моим «медальоном», повесил к стене, из понятной скромности. Не имея его, то есть медальона, постоянно перед глазами, я его не выучил как следует: поэтому я, может быть, отдельные слова исказил или перепутал; в одной строчке начало совсем забыл; а в общем сонет сохранен моей памятью достаточно точно. В «видах восстановления истины» я обязан был и это сделал, исправив «медальон» Игоря Северянина по существу; я сохранил его размер и некоторые рифмы. Вот мое исправленное:

В. В. Шульгин сам о себе

Он пустоцветом был. Все дело в том,
Что в детстве он прочел Жюль Верна, Вальтер Скотта,
И к милой старине великая охота
С миражем будущим сплелась неловко в нем.

Он был бы невозможен за рулем!
Он для судей России та из гирек,
В которой обреченность. В книгах вырек
Призывов незовущих целый том.

Но все же он напрасно был гоним
Из украинствующих братьев теми,
Которые не разобрались в теме.
Он краелюбом был прямым.

(22.1.1951)

Последнюю строчку прошу вырезать на моем «могильном камне» <...>

Комментарии

Печатается по: РГАЛИ.

Шульгин Василий Витальевич (1878—1976) — известный общественный деятель, член Государственной Думы, убежденный монархист, 2 марта 1917 г. он во Пскове принимал отречение Николая Второго от престола. Затем, будучи одним из создателей Добровольческой армии, Шульгин испытал всю боль поражения. По-видимому, Северянин что-то знал и о том, что идеологический противник советской власти, Шульгин в 1920-е гг. дважды нелегально приезжал в СССР.

Приближаясь к своему шестидесятилетию, Шульгин отошел от политической деятельности, но в 1944 г. он был арестован советскими следственными органами в Сремских Карловцах, в Югославии, где жил, начиная с 1930-х гг. По обвинению в контрреволюционной деятельности Шульгин был приговорен к 12 годам лишения свободы и отбыл, несмотря на преклонный возраст, весь срок во Владимирском централе. Находясь в тюрьме, Шульгин вспоминает о своих встречах и разговорах с «Северянами» (так по литературному псевдониму он называл Игоря Васильевича Лотарева и его жену Фелиссу). О «Северянах» Шульгин знал не понаслышке: в январе 1931 г. в Югославии они вместе гостили в окрестностях Дубровника, на вилле «Флора мира». Гостеприимным хозяином был Александр Владимирович Сливинский, бывший полковник Генерального штаба, начальник штаба гетмана Скоропадского. Позже, в 1934 г., Северянин с женой навестил дом Шульгина в Белграде.

Приводимые ниже записи извлечены из «Тетради № 3» и относятся к январю 1951 г.

Четвериков — Шульгин неверно воспроизводит настоящую фамилию Северянина — нужно: Лотарев.

La froidure de la femme — женская холодность (фр.).

Sentait I'amour blanc — ощущается чистая любовь (фр.).

Restons la! — Останемся здесь! (фр.).

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования

Copyright © 2000—2018 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.