Арсений Формаков. Встречи с Игорем Северяниным

В ранней юности я увлекался разными искусствами: писал стихи, рисовал и даже сочинял музыку. Положил на музыку и некоторые стихи Игоря Северянина. В рижской газете «Сегодня» регулярно и часто печатались новые стихи Северянина с пометкой: «Эстония, Тойла». По этому адресу и послал я свои доморощенные композиции. Ответа не последовало.

До войны я постоянно жил в городе Даугавпилсе (Двинске). Работал учителем, занимался литературой. Между прочим, выпустил три книжечки стихов. Как-то в начале двадцатых годов, поздно вечером, мне позвонили по телефону. Говорил владелец книжного магазина С. Димант, у которого обычно велась предварительная продажа билетов на все гастрольные выступления:

— Игорь Северянин в Двинске и хотел бы вас повидать. Он в Центральной гостинице, в четвертом номере. Не зайдете ли сейчас?

Трамвая в Двинске тогда не было, такси — тоже. Шагаю. Кусок не малый. Перебираю воспоминания.

...В шестнадцатом году в Великих Луках реалистом старшего класса на чьей-то свадьбе я познакомился с девушкой, влюбленной в поэзию Северянина так, как до революции «собинистки» влюблялись в Собинова. Стихи его она знала наизусть во множестве и, вспоминая их кстати и некстати, заразила и меня своим увлечением.

Чем нас тогда прельщал Северянин? Прежде всего, конечно, непохожестью на других. Своеобразием напевной речи, свежестью, простотой и сердечностью. Наряду с этим были звонкость, бравада, ораторский пафос, формальное мастерство, — многие из пущенных им в ход стихотворных ритмов и интонаций живы до сих пор. Сейчас, когда я пишу эти строки, мне ясно, что многое в северянинском эпатировании буржуа потрафляло мещанским вкусам, прельщало прелестями «изячной жизни» (выражение Тэффи), пылкостью любовных страстей всяких там «демимонденок» и — главнее главного — самого поэта, у которого «дворец двенадцатиэтажный и принцесса в каждом этаже».

Однако и в тот поздний вечер начала двадцатых годов на свидание с Северяниным — после знакомства с поэзией Блока, Есенина, Маяковского — я шагал уже не восторженным его поклонником. Недаром ведь не пошел в железнодорожный театр, в котором в тот день был объявлен поэзо-концерт моего недавнего кумира.

Вот и гостиница. Стучу в дверь с цифрой «4». Вхожу не без волнения. Большая неуютная комната. В комнате — двое. Не то беженцы, не то потерпевшие кораблекрушение.

Северянин встает из-за стола, знакомит с женой.

— Не сердитесь. Так уж получилось. Сегодня должен был состояться мой концерт. Проклятый антрепренер не сумел организовать все как следует. Вероятно, думал, что будет сидеть до последнего дня в Риге, а тут все само собой сделается. В результате в кассе — ни копейки. Пришлось отменить концерт. А куда деваться до отъезда в Ригу? Ни одного знакомого. Тогда я вспомнил о вас. Спрашиваю — Димант вас знает, и более того, у вас есть телефон. Вижу, он позвонил вам, — уж не сердитесь!.. А ноты ваши я получил...

Начинаем беседу, как поезд от станции — постепенно набирая темп.

Внимательно разглядываю Северянина. Он на тринадцать лет старше меня. Роста выше среднего. Большеносый, с короткими завитками черных, как смоль, волос. Удлиненное лицо, которое принято называть «лошадиным». Рот — кривой, искривлен влево, вверх. Манеры с детства воспитанного человека. Красивые жесты красивых рук. Лицо со множеством продольных морщин напоминает лица краснокожих индейцев с иллюстраций к романам Фенимора Купера. Выражение — привычно надменное.

Жена поэта — Фелисса Михайловна — сидит, забившись в уголок кресла у окна, и почти безмолвна. Миниатюрная, серая, как больная белка. Тонкие — очень тонкие губы. Грустные зеленые глаза на красивом лице. Каштановые волосы. Кутается во что-то теплое...

Атмосфера тягостная. Очевидно, только что здесь была ссора — с импресарио или между супругами.

Будь я предприимчивее, да будь у меня кошелек потолще, следовало бы пригласить их в ресторан, угостить ужином или хотя бы прийти знакомиться не с пустыми руками. Но об этом я подумал значительно позже.

В ту же ночь они уехали. С того времени у нас началась регулярная, хотя и не частая, переписка, длившаяся до конца тридцатых годов.

Грамотен Северянин был безупречно. Писал каллиграфически четко, красиво, на листках белой нелинованной почтовой бумаги размером с открытку.

Между прочим, подписываясь, он всегда ставил тире между «Игорем» и «Северяниным», как бы подчеркивая, что это двойное имя, а не имя и фамилия. Впрочем, на всех его книгах эта авторская транскрипция не принята во внимание.

В ту пору — регулярно раз в год, обычно зимой, Северянин выезжал в Европу, зарабатывая чтением стихов и изданием своих книг, где и как мог. Приходится только удивляться, как это ему удалось — при тогдашнем состоянии русских книгоиздательств за рубежом — все-таки выпустить в свет семнадцать сборников своих поэз. (Слово «стихотворение» он не любил и никогда не употреблял; изобрел собственное «поэза» и только им пользовался). Жена неизменно сопровождала его во всех этих поездках, оберегая от ненужных трат, кутежей и «романов».

Путь из Эстонии в Польшу и на Запад проходил через наш городок, и потому всегда на пути туда или обратно, или и туда, и обратно Северянины останавливались у нас на несколько дней. Жил я вдвоем с матерью. Квартира у нас была достаточно велика.

В один из таких приездов поэта в Двинск удалось устроить его поэзо-концерт. Я состоял в руководстве городского учительского союза, и его вечер был организован от имени этой организации в зале городского клуба.

Чтобы дополнить программу и не тратиться на приглашение еще кого-нибудь, Северянин предложил мне выступить вместе с ним. Сначала я из вежливости отнекивался, но соблазн выступить с самим Северяниным был очень велик.

Вместе мы отобрали из моих стихотворных сборников то, что можно было прочесть. Долго хранилась у меня афиша и печатная программка того памятного вечера. Два отделения. В начале каждого — я, затем Северянин.

Выступал он в видавшем виды смокинге отличного сукна, мягкой белой сорочке с черным бантом галстука, в лаковых туфлях. Читал, как читают все хорошие чтецы — без пресловутого северянинского пения, о котором я столько слышал от других и так и не услышал в оригинале. Даже у нас дома, в тесном кругу, Северянин ни на какие уступки в этом отношении не шел.

Повторяю: было хорошее авторское чтение, был успех, хотя высокомерной манерой поведения на сцене он скорее отталкивал, чем привлекал.

Весь чистый доход мы отдали ему. К тому же городская управа освободила вечер от увеселительного налога, — поэт был вполне удовлетворен и овациями публики, и финансовыми результатами.

По всему было видно, что в материальном отношении ему живется трудно, и даже очень. Сначала, как новинка, его поэзо-вечера в Прибалтике и Польше имели некоторый успех. Потом он стал выступать в рижских кинотеатрах, в дивертисментах между сеансами, что тогда было в моде. Старался «сохранить лицо», требовал, чтобы вместе с ним не выступали фокусники или развязные певички. Вскоре, однако, отпала и эта возможность заработка.

Его стихи той поры правдивы. Они документальны в лучшем понимании этого слова. Когда не было денег, чтобы купить почтовую марку, он пускал в ход пойманную рыбу:

...Если с нею, как храм, природа,
Без любимой она — тюрьма.
Я за марку улов свой отдал:
Без обеда — не без письма...

Никаких «политических» стихов ни в Риге, ни в Двинске он не печатал. Но печатал, например, в рижской «Новой неделе» такое:

И будет вскоре весенний день,
И мы поедем с тобой в Россию.
Ты шляпу новую надень;
Ты в ней особенно красива.

И будет праздник, такой большой,
Каких и не было, пожалуй,
С тех пор, как создан шар земной,
Такой смешной и обветшалый.

Ты мне прошепчешь: — Мы не во сне?
Тебя со смехом ущипну я
И зарыдаю, молясь весне
И землю русскую целуя.

Любил рассказывать, как в 22-м году оказался в Берлине одновременно с Ал. Толстым, Маяковским, Есениным... Как его тогда уговаривали возвратиться в Москву.

И все же в Россию он так и не вернулся. Только в июне 40-го года, когда советская власть была восстановлена всеми народами прибалтийских республик, он окрылился душой. Его стихи: «Привет Союзу!» и «Стихи о реках» были напечатаны в марте 41-го года в журнале «Красная новь». Но гитлеровские орды вторглись в Прибалтику, и в конце того же года он умер.

После ряда мелких изданий (в Берлине, Тарту, Варшаве...) в Югославии была выпущена итоговая книга Игоря Северянина. Называлась она по первому стихотворению — «Классические розы».

Стихотворение это было очень эффектно. Состояло из трех четверостиший — прошлое, настоящее, будущее, — и кончалось оно так:

Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб!

Начальные строки этих четверостиший, особенно последнего («Вернуться вспять Россия ищет троп...»), звучали в духе тогдашних общеэмигрантских чаяний.

Но зато много в этой книге прекрасных стихов о тигровых окунях, о лесных озерах, о природе в разные времена года. Кажется, оттуда —

В Забытьи

В белой лодке с синими бортами.
В забытьи чарующих озер
Я весь день наедине с мечтами,
Неуловленной строфой пронзен.

Поплавок, готовый кануть в воду,
Надо мной часами ворожит.
Ах, чего бы только я не отдал,
Чтобы так текла и дальше жизнь!

Чтобы разгорались вновь и гасли
Краски в небе, строфы — в голове...
Говоря по совести, я счастлив,
Как изверившийся человек.

Я постиг тщету за эти годы.
Что осталось, знать желаешь ты? —
Поплавок, готовый кануть в воду,
И стихи — в бездонность пустоты.

Ничего здесь никому не нужно,
Потому что ничего и нет
В жизни, перед смертью безоружной,
Протекающей как бы во сне...

Как это отличается от того, что писал Северянин в годы своей славы!

В июле 26-го года я решил воспользоваться приглашением Северяниных и съездить к ним в Эстонию. Сообщил о дне своего приезда, и вот высадился из поезда, идущего к Нарве, на маленькой чистенькой станцийке Орро.

Меня никто не встретил. Станцийка стоит одна-одинешенька. Никакими транспортными средствами не обладает. Решаю сдать чемодан на хранение и сажусь переобуваться — заменяю ботинки сандалиями. В это время меня ошарашивают восклицания, смех. Попадаю в объятья Игоря Васильевича и его жены. Северянин доволен:

— Я всю дорогу твердил Фелиссе, что если Арсений Иванович не решится идти пешком, грош ему цена!

Километров пять-шесть от станции до Тойлы мы прошли незаметно. Дорога была очень красива. Беседа — занимательна.

У моря и озер, в лесах моих сосновых
Мне жить и радостно, и бодро, и легко,
Не знать политики, не видеть танцев новых
И пить, взамен вина, парное молоко...

Тойла — рыбацкий поселок на обрывистом (метров до сорока над морем) берегу Финского залива, там, где в него впадает речка Пюхаюги («Священная»).

Перед первой мировой войной, по словам Северянина, петербургские интеллигенты, и особенно — литераторы, облюбовали Тойлу как дачный поселок. Деревянные домики рыбаков сдавались на все лето. В одном из таких домиков живал и Северянин. У его дачевладелицы — эстонки Крут — были две дочери.

В 1918 году, когда в Питере стало невтерпеж голодно, Северянин переехал сюда, в буржуазную Эстонию, и вскоре женился на младшей дочери дачевладелицы Фелиссе.

Говорила она по-русски с легким приятным акцентом, демонстративно продолжая носить косы и после замужества, была энергична и настойчива. Ей посвящен четырнадцатый томик поэз Игоря Северянина «Фея Эйоле» (по-эстонски «Нет!») со стихами 1920-1921 годов и множеством поэз последующих лет.

Теща отвела молодоженам на своем дворе избушку в саду у отдельной калитки, почти сказочную.

Над калиткой арка из рябины.
Барбарис разросся по бокам.
За оградой — домик голубиный,
Дым из труб, подобный облакам.

Домик весь из комнаты и кухни.
Чистота, опрятность и уют.
Подойди к окну и тихо стукни:
За стеклом два глаза оживут...

И голос спросит, какого поэта любишь ты. Если ответишь, что к поэзии равнодушен, — укажут от ворот поворот.

Небольшие сенцы, влево — спаленка об одно окно, вправо — кухня и столовая по совместительству. Все, что можно выбелить (например, русская печь), — выбелено до жгучей белизны, остальное задрапировано лимонной и фиолетовой креповой бумагой (например, абажур над единственной лампой, что висит над обеденным столом). Обстановка более чем скудная.

Хозяйке я привез коробку шоколада, хозяину — большой рисунок одного двинского графика: третий из серии иллюстраций к знаменитой поэзе Игоря «Это было у моря». Два первых рисунка художник подарил одной местной любительнице поэзии, третий рисунок — на тему щекотливой последней строфы — мне. Я вручил его автору, который сейчас же повесил обрамленный рисунок над тахтой, служившей им постелью.

Поздно вечером, когда мы вдоволь наговорились, меня проводили спать в большой «хозяйский» дом с мезонином. Стараясь не шуметь (внизу уже спали), я взобрался по деревянной лестнице в отведенную мне светелку, вошел и замер: в открытое широкое окно сквозь крону цветущей липы вливался морской воздух белой ночи. Было это так чудесно, что вот до сих пор, сорок лет спустя, при одном воспоминании, расцветает душа.

Прожил я в Тойле недели две. Нет никакого смысла вспоминать, что в какой день было.

Прежде всего были стихи. Много стихов. Поэт знакомил меня с теми, которые еще не были в печати или вообще не будут. Дал мне познакомиться с автобиографическими поэмами: «Падучая стремнина», «Колокола собора чувств», «Роса оранжевого часа». И как-то само собой получилось, что ежедневно, после обеда, мы располагались на травке-муравке под окном кухоньки (со стороны сада), в тени, и я читал вслух эти поэмы. Поэт делал разъяснения, дополнял.

Насколько помню, отец Игоря Васильевича был родом из Владимирской губернии — капитан саперного батальона. Мать — дочерью предводителя дворянства в Щигровском уезде Курской губернии, урожденная Шеншина. Троюродной сестрой поэта была Александра Михайловна Коллонтай. Поэт показывал мне ее письмо из Христиании — уговаривала его возвратиться в Россию, обещала свое содействие. Заодно показал и бланк очередного извещения Рахманиновского фонда из Нью-Йорка. Доллары из этого фонда приходили регулярнейшим образом — каждый квартал. Это у него была единственная постоянная статья дохода. Была вначале еще постоянная «стипендия» газеты «Сегодня» (если не ошибаюсь, 50 лат в месяц), но эту стипендию незадолго до моего приезда издательство, ссылаясь на трудности, решило впредь не выплачивать. Кстати заметить, за стипендию поэт рассчитывался собственными стихами, — гонорар за них газета тогда не платила.

Я привез с собой фотоаппарат, но сфотографировать Северянина было ужасно трудно. Едва только он усаживался перед аппаратом, как моментально деревенел, выставлял вперед подбородок и принимал какую-то нелепую позу. Как я ни бился, сфотографировал его только дважды. Фелисса Михайловна ни отдельно, ни с мужем, ни с сыном сниматься не захотела.

Ходил поэт в Тойле в высоких смазных сапогах, синей или черной сатиновой вылинявшей на солнце блузе, клетчатой кепке — совсем питерский рабочий!

Летом их главное удовольствие и страсть — рыбная ловля, зимой -чтение. В том году они, помнится, прочли всего Лескова, которого Северянин очень ценил и ставил рядом с Достоевским.

Вероятно, это чтение делалось также и для Фелиссы Михайловны. Она окончила эстонскую школу и русскую литературу знала не очень. Однако пыталась писать русские стихи.

К советам жены Северянин всегда прислушивался, читая ей свои новые стихи. У нее был свой вкус, свои принципы, свои требования. Она была очень молчалива, я думаю, что и несчастна тоже.

У них был сын — Вакх. Вакх Игоревич. Надо же выдумать такое имечко! Было ему годика три. Воспитывала его бабушка-эстонка. По-русски он тогда совсем не говорил. Ни разу я его с родителями не видел. Сфотографировал с бабушкой — толстощекого, с узкими щелками глаз, похожего на японца.

При мне раза два забегала в избушку длинноногая девочка-подросток. Это была дочь Игоря от той, которую он называл «моей тринадцатой и, как тринадцатая, последней». «Последняя» жила тут же, в Тойле. Дочке в честь Брюсова дали имя Валерия. Отца она звала просто Игорь.

Северянин любил Эстонию. Под стихами всегда помечал «Эстония» или «Ээсти». Пробовал переводить эстонских поэтов. В Вильнюсе переводил с польского и еврейского. Но переводчик из него не вышел. Все стихи были северянинскими.

Насколько помню, в «больших» эмигрантских русских журналах и газетах (не прибалтийских) Игоря Северянина не печатали. Сам он о заправилах эмигрантских издательств отзывался резко уничижительно. Рьяно ненавидел поэта Георгия Иванова. В книге «Медальоны», которая сплошь состоит из сонетов, посвященных отдельным деятелям искусства прошлого и настоящего, Г. Иванову отведен сонет, похожий на пощечину. А вот «Грига» в эту же книжечку дал поэту я. Так и в дарственной надписи было: «А. Ф., давшему мне Грига».

По вечерам, когда Северянин гостил у нас, мы иногда сумерничали в гостиной, освещенной через окно уличным фонарем. Я играл на фортепьяно.

Особенно поразил поэта Григ — своими лирическими вещами. Надо сказать, вопреки утверждениям досужих критиков, что Северянин-де только и понимает конфеточную музыку, вроде «Миньон» или «Манон», ему хорошо была знакома русская классика, Чайковский, композиторы «Могучей кучки».

— А вот Грига, фортепьянного Грига я как-то и почему-то никогда не слышал. Играйте, пожалуйста, сыграйте все, что у вас есть!..

Потом в «Медальонах» появился сонет «Григ», где вспоминается то, что я играл: «Шествие гномов», «Утро в горах» и другие.

Григ

Тяжелой поступью проходят гномы.
Все ближе. Здесь. Вот затихает топ
В причудливых узорах дальних троп
Лесов в горах, куда мечты влекомы.

Студеные в фиордах водоемы.
Глядят цветы глазами антилоп,
Чьи слезы капают ко мне на лоб?
Не знаю, чьи, но как они знакомы!

Прозрачно капли отбивают дробь,
В них серебристо-радостная скорбь.
А капли падают и замерзают.

Сверкает в ледяных сосульках звук
Сосулька сверху падает на луг,
Меж пальцев пастуха певуче тает.

Этот сонет еще из удачных. Но во многих требования формы принуждали Северянина к надуманности, хотя в каждом были свои находки.

В Тойле мы много и часто гуляли, — уж очень чудесная природа нас привечала! Как раз напротив Тойлы, на правом берегу форелевой Пюхаюги, прорывшей себе извилистый путь к морю между двух крутосклонов, находилось имение петербургского богача Елисеева. Белоснежная вилла с башенкой, как корабль, разрезала волны густой и разнообразной растительности. Справа, на лужайке, стояла резная деревянная церковь в древнерусском стиле, но вполне новая. Слева — за виллой — громоздился манеж. Был грот и беседки. Но лучше всего — парк, спускавшийся к самому морю, с причудливым узором дорожек и скамьями в самых живописных уголках... В имении никто не жил. Напоминало оно мне декорации к «Спящей красавице». Ни разу мы там не встретили живого человека. Никто там и не гулял. А кому было разгуливать? Дачников не было, рыбаки были заняты своим нелегким трудом.

Еле слышно шуршал гравий на дорожках под нашими шагами. Кое-где цвели уцелевшие растения. Было тихо, молчаливо, покойно. Даже птицы о ту пору молчали. И было неловко говорить громко. И казалось, что это заброшенное имение — макет души «короля русских поэтов», вышибленного историей из седла. Осмыслить то, что произошло в Октябре, поэту, как и многим из нас тогда, было не дано. Интуиция здесь была ни к чему. Политика же в зарубежье его инстинктивно отвращала:

Не чернодушных белотелых генералов,
Не интервенцию зову на помощь я,
И не дождется от поэта мадригалов
Мир, согрешающий стеня и трепеща...

Однажды он с улыбкой сказал мне:

— У нас тут, в эмиграции, русские поэты знают только три темы: «Ах, Родина! Ах, природа! Ах, любовь!»

Вполне применимо это и к самому Северянину. Но была у него и четвертая тема — сатирическая злость по адресу того мещански-буржуазного мирка, который он наблюдал, разъезжая «по Европам». Тут уж он не знал удержу, а иногда и чувства меры. Между прочим, в 1931 году поэт побывал и в Париже.

Фокстрот

Король Фокстротт пришел на землю править, —
Король Фокстротт!
И я, — поэт, — его обязан славить,
Скривив свой рот...

А если я фокстроттных не уважу
Всех потрохов,
Он повелит рассыпаться тиражу
Моих стихов...

Ну, что же, пусть! Уж лучше я погибну
Наверняка,
Чем вырваться из уст позволю гимну
В честь... дурака!

Двуногие

Мясо наелось мяса, мясо наелось спаржи,
Мясо наелось рыбы и налилось вином.
И, расплатившись с мясом, в полумясном экипаже
Вдруг покатило к мясу, в шляпе с большим пером.
Мясо ласкало мясо и отдавалось мясу
И сотворяло мясо по прописям земным.
Мясо болело, гнило и превращалось в массу
Смрадного разложенья, свойственного мясным.

«Двуногие» — было его любимым словцом, когда он говорил о худшей части человечества.

Из всех видов спорта поэт признавал только лыжный. Да и что бы они тут делали зимой без лыж?!

А вот купаться — не купался. Я ходил купаться вдвоем с Фелиссой Михайловной.

Понемногу мы сдружились. Она как бы оттаяла. Быть «женой знаменитости» — я понимал, что это такое. Ведь ему ничего не стоило писать (и печатать!) о ней:

Пусть я велик, пускай она мала,
Но я, - признаться ль вам? — ее не стою...

Это — в стихотворении нашему общему другу Б. В. Правдину. А в надписи на экземпляре «Менестреля», ей подаренном (надписи, потом напечатанной):

Фелиссе Крут

...Пускай для грубого ты только «выскочка», —
Что мне до этого: ты мне люба!
Моя Таланточка! Моя Фелиссочка!
Моя Исканная! Моя судьба.

На мой взгляд, во всем этом было слишком много «моя».

...Наконец, настал день долгожданного похода в Пюхтицы. Об этом походе и всех прелестях, которые я увижу, Северянин распространялся задолго до срока. Пройти надо было километров тридцать (что меня немного пугало), Северяниным — привычным ходокам — это казалось делом пустяковым: рано утром выйдем, к вечеру — там.

Собралась идти с нами и старшая сестра Фелиссы Михайловны.

Поход удался на славу. Одно только беспокоило заботливого Северянина: они трое были в высоких сапогах, а я отправился в сандалиях на босу ногу, — по дороге же могли попасться змеи, которые выползают на тропинку погреться на солнце. Идти придется гуськом, значит, по соображениям техники безопасности, я должен был шагать вторым или третьим...

Шли мы от моря на юг, почти все время по болотам, прорезанным живописными каналами и поросшими мелкой — болотной — сосной.

Очень скоро нашли рыбачью лодку Северянина и пару весел к ней, где-то запрятанных, и кусок пути сделали по лабиринту осушительных каналов.

Порой лодку приходилось перетягивать из одного канала в другой. Потом, когда водный путь кончился (а это — привычный путь Северянина, когда он отправляется на рыбную ловлю), начинались сказочные лесные озера, каждому из которых посвящено отдельное стихотворение. Вот они передо мной на фотографиях, тогда же сделанных: поросшее белыми купавами озеро Рек, тенистое Вазавере, обширное Лийв... И всюду наша группа туристов, причем в центре Игорь Васильевич всегда в какой-нибудь напряженной, неестественной позе. Даже в инсценировке — с каким-то случайно подвернувшимся под руку длиннющим шестом, заменяющим удочку, — он стоит, как парализованный.

К вечеру длинного летнего дня мы вышли, наконец, из лесов и увидели вдалеке, посреди открытой равнины, позлащенные закатом стены, башни и купола Пюхтицкого женского монастыря. Оставалось пройти еще километра три.

У стен монастыря, возведенного на средства какой-то богобоязненной филантропки, расположено богатое рыбой озеро, в садах — по весне — множество соловьев. Обо всем этом у Северянина много стихов, из них лучший посвящен С. В. Рахманинову:

Все они говорят об одном

Соловьи монастырского сада,
Как и все на земле соловьи,
Говорят, что одна есть отрада,
И что эта отрада — в любви...

И цветы монастырского луга.
С лаской, свойственной только цветам,
Говорят, что одна есть заслуга —
Прикоснуться к любимым устам...

Монастырского леса озера,
Переполненные голубым,
Говорят: нет лазурнее взора,
Как у тех, кто влюблен и любим.

Приняли нас в монастырском общежитии, как обычных паломников. Северянин оскорбился. Его должны были узнать и принять не так, как всех. Поэтому, словно разобиженный ребенок, он заявил, что на следующее же утро мы возвращаемся домой... Пришлось уступить.

Из рассказов Северянина о прошлом полнее других сохранились в моей памяти два: о Брюсове и Федоре Сологубе.

В 1911 году, когда его слава начинала восходить, он получил в Петербурге «Ночные часы» Блока, с которым не был знаком, с дарственной надписью: «Поэту с открытой душой». Тогда же — письмо и целую кипу книг от Брюсова: три тома «Путей и перепутий», повесть «Огненный ангел» и переводы из Верлена. «Не знаю, любите ли Вы мои стихи, но Ваши мне положительно нравятся», — писал юному, начинающему, никому не известному поэту поэт, находившийся на вершине славы. С 1904 года по 1912 у Северянина выходили брошюры со стихами по сотне экземпляров, каждая. Больше половины тиража расходилось, вернее, рассылалось по редакциям «для отзыва». Собрав остатки, Северянин отослал их в Москву, Брюсову. Началась переписка. Брюсов написал «Послание» Игорю Северянину:

Строя струны лиры мирной,
Братьев ты собрал на брань...

В ответ последовало: «Король на плахе. Королевство — уже республика».

Тем летом умер Фофанов, любимейший поэт Северянина, «король», по его терминологии. Брюсов становился «Президентом республики Поэзия». Теперь это воспринимается, даже в исторической перспективе, как детская игра.

Однажды зимой на петербургскую квартиру Северянина «пожаловал» «сам» Брюсов, в шубе, в калошах. Просидел около часу и все убеждал Северянина подготовить к печати первый большой сборник, отобрав лучшее из брошюр, и пригласил приехать в Москву сделать доклад об эго-футуризме и почитать свои стихи. От доклада Северянин благоразумно уклонился, а стихи читал в «Эстетике» при Литературно-художественном кружке, которым Брюсов заправлял. Прочел около 30 своих поэз и имел успех, несмотря на то, что не принял к исполнению дружеский совет Брюсова говорить «е», а не «э» в иностранных словах, вроде «сонет», — москвичи-де этого не выносят.

После Северянина читал Брюсов — Северянину посвященное. Читал резким, неприятным, высоким голосом, выкрикивая рифмованные окончания. Но Северянину такое его чтение понравилось. Затем был ужин от дирекции кружка, речи, тосты. За столом «дамой» Северянина оказалась первая жена Ал. Толстого, которая уверяла, что чуть ли не каждый день встречает Северянина в трамвае (?!).

Забавно передавал Северянин разговор о Надсоне, завязавшийся в его присутствии между Брюсовым и литературоведом профессором Венгеровым. Венгеров упрекал Брюсова в несправедливом отношении к Надсону. Брюсов был безапелляционен: «Его бездарность и безвкусие развратили целое поколение молодых стихотворцев. Это преступление перед русской литературой». Северянин, конечно, поддерживал Брюсова.

Однако скоро этой их дружбе наступил конец. После ряда хвалебных рецензий Брюсов напечатал в «Русской мысли» довольно кислый отзыв о втором томе стихов Северянина. Тот вскипел и обвинил «Президента» в зависти — не больше и не меньше. Отношения ухудшились.

Недели за две до революции Северянин давал вечер своих стихов в Баку. На обложке одной из его книг, находящихся сейчас передо мной, имеется такой точный итог этим его гастрольным поездкам по России: «Поэзовечера за 5 сезонов с 1913 года». Петроград — 23, Москва — 25, Харьков — 9, Одесса и Тифлис по 3, а дальше следуют — Ростов-на-Дону, Курск, Екатеринодар, Тверь, Полтава и Саратов — по 2, Киев, Екатеринослав, Елисаветград, Псков, Казань, Орел, Кутаис, Баку, Армавир, Новороссийск, Таганрог, Ярославль — по 1.

Одновременно с ним в Баку выступал с чтением лекций Брюсов. Пока Северянин думал-гадал, что вот хорошо бы встретиться, восстановить прежние отношения, в отдельный кабинет при гостинице, в котором он с небольшой компанией вспрыскивал успех прошедшего поэзовечера, быстро вошел — даже без стука — Валерий Яковлевич, Северянин тотчас же шагнул ему навстречу. Объятия. Мир восстановлен.

— Чудесно начатое знакомство было воскрешено не менее чудесным образом, — заключил Северянин свой рассказ.

Помню, показывал он мне «Жемчужные светила» Сологуба с автографом: «Милому Игорю Васильевичу Северянину неизменно всем сердцем любящий его в прошлом, настоящем и будущем Федор Сологуб».

— После Фофанова он был ближе всего моему поэтову сердцу. Два лета перед войной он жил тут у нас, в Тойле. Помните, я вам показывал его дачу при самом входе в поселок со стороны станции? Жил он с Анастасией Николаевной — своею Малим, второю и последнею возлюбленной своею. Мечтал купить в Тойле домик и имение... В 1921 году, когда эстонский поэт Генрих Виснапу ездил в Петроград, я послал с ним письмо Сологубу — звал к себе, обещал содействие в хлопотах о визе. Сологуб написал мне ответ, но на границе, когда Виснапу возвращался, это письмо отобрали. Так я и не знаю, о чем мне писал Кузьмич. Может, звал к себе?..

Сологуб умер 5 декабря 1927 года В одну из последующих встреч Северянин рассказывал, что, когда прочел в газете известие о тяжелой болезни Сологуба — было это в самом начале декабря, — сразу сказал жене: «Помнишь?» Подошел к полке и снял «Очарование земли» Сологуба. Открыл триолет, помеченный 1913 годом: «Каждый год я болен в декабре...» Последняя строчка оказалась пророческой «В декабре я перестану жить»...

Окончилось мое пребывание в гостях неожиданно чуть ли не ссорой.

Как всегда, искупавшись, я с Фелиссой Михайловной возвращался ее любимой дорожкой к дому. Вдруг нам навстречу Северянин. Брови нахмурены, вид зловещий, интонации полны сдержанного негодования.

— Фелисса, мне нужно с тобой поговорить!

Отходят в сторону.

Я стараюсь не слушать, — мало ли какие секреты бывают между мужем и женой! Но голос Северянина становится все громче, и по отдельным словам начинаю догадываться, что присутствую при сцене ревности и виновником являюсь я. Сначала хочу вмешаться, наговорить дерзостей, показать свое рыцарство. Потом ограничиваюсь краткой декларацией:

— Как вам не стыдно! Завтра же моей ноги здесь не будет!

Северянин пытался идти на попятный. Фелисса Михайловна, наклонив голову, быстро ушла домой. За обедом все делали вид, что ничего не произошло. Я уехал не завтра, а послезавтра, меня провожали на станцию, и все так или иначе утряслось.

В последний раз Северянины проезжали через Двинск в середине тридцатых годов. Мы с женой были на станции и провели время стоянки у них в вагоне. Тогда же поэт подарил мне свои «Классические розы».

Так наше знакомство продолжалось до конца 30-х годов, до следующей женитьбы Северянина. Насколько знаю, никому из своих тогдашних добрых друзей он об этом браке не написал. Перестал писать и мне. Все, знавшие Фелиссу Михайловну, глубоко ее уважали.

Она умерла в Тойле в 1958 году.

С горечью вспоминаю Игоревы строки ей:

Как хорошо, что вспыхнут снова эти
Цветы в полях под небом голубым!
Как хорошо, что ты живешь на свете
И красишь мир присутствием своим!

Как хорошо, что в общем вешнем шуме
Милей всего твой голос голубой,
Что, умирая, я еще не умер
И перед смертью встретился с тобой!

Комментарии

Печатается по: Звезда. 1969. № 3.

Формаков Арсений Иванович (1900—1983) — поэт, прозаик, мемуарист. Автор трех поэтических сборников и романов «Наша юность» (1931) и «Фаина» (1940).

Copyright © 2000—2024 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.