На правах рекламы:

• На сайте tea-dolina.ru белый чай купить.


Вадим Баян. Маяковский в первой олимпиаде футуристов

Трехкамерное сердце

Cпешное.

...Я на днях познакомился с поэтом Влад. Влад. Маяковским, и он — гений. Если он выступит на наших вечерах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить его в нашу группу. Переговорите с устроителем. Телеграфируйте...»

Так писал мне Игорь Северянин из Петербурга в Крым в декабре 1913 года.

В эту осень футуристы всех разновидностей, без различия направлений, единым фронтом вышли на бой со старым миром искусства, а наиболее активная часть во главе с Игорем Северяниным организовала турне, чтобы громко пронести по городам России свои идеи. По лихорадочному тону письма уже прославленного в то время Северянина и по бешеному вою газетных статей было видно, что в литературу пришел какой-то «небоскреб», который своим появлением повысил температуру общества. В это время Маяковский уже грохотал в Харькове и делал наскоки на другие города. Казалось, это двигалась по городам ходячая колокольня, которая гудела на всю Россию. А когда красными галками полетели сообщения о желтой кофте, я вспомнил сухую, красиво отлитую фигуру в оранжевой кофте с черным самовязом, которую всего лишь месяц назад я видел в Петербурге, в Тенишевском зале, на лекции Чуковского «О русских футуристах», всколыхнувшей тогда весь литературный Петербург. Я сидел во втором ряду как раз позади Маяковского, сидевшего в окружении всех московских футуристов, вплоть до Алексея Крученых, который по просьбе Чуковского для иллюстрации лекции, а может быть просто для удовольствия публики, тут же вместе с Игорем Северяниным выступил со стихами и в заключение живописно стукнулся лбом об стол.

Пожар футуризма охватил всю наиболее взрывчатую литературную молодежь. Хотелось культурной революции и славы... Воспаленные поэты, по мере своих материальных возможностей, метались по стране, жили в поездах всех железных дорог и на страницах всех газет.

Находясь наполовину в Петербурге, штаб-квартиру в то время я имел в Симферополе, где жила моя мать. Организацию турне товарищи возложили на меня, и отправным пунктом нашего литературного похода я эгоистически избрал Симферополь, куда я приехал из Петербурга отдыхать после кипучей работы по подготовке к выходу в свет в издании «Т-ва Вольф» моей книги «Лирический поток».

От предложения Северянина меня залихорадило, тем более что идеолог нашей группы, «директор» «Петербургского глашатая» Иван Игнатьев, который должен был выступать с докладом «Великая футурналия», косвенно уведомил меня о предполагавшемся самоубийстве (в начале декабря он писал «если я умру, память мою почтите вставанием», а 20 января — зарезался). И, конечно, не пополнить группу такой крупной силой, как Маяковский, было бы непростительной ошибкой. <...>

За десять дней до нашего выступления, а именно 28 декабря старого стиля, в 11 часов утра, по прибытии с севера курьерского поезда, у меня в квартире раздался настойчивый звонок и в переднюю бодро вошли два высоких человека: впереди, в черном — Северянин, а за ним весь в коричневом — Маяковский. Черного у него были только глаза да ботинки. Его легкое пальто и круглая шляпа с опущенными полями, а также длинный шарф, живописно окутавший всю нижнюю часть лица до самого носа, вместе были похожи на красиво очерченный футляр, который не хотелось ломать. Но... Маяковский по предложению хозяев быстро распахнул всю свою коричневую «оправу», и перед нами предстала худая с крутыми плечами фигура, которая была одета в бедную, тоненькую синюю блузу с черным самовязом и черные брюки, и на которой положительно не хотелось замечать никаких костюмов, настолько личная сила Маяковского затушевывала недостатки его скромного туалета. Он был похож на Одиссея в рубище. По ту сторону лица таились пороховые погреба новых идей и арсенал невиданного поэтического оружия. В теле Маяковского к этому времени уже не осталось ни одного юношеского атома. С виду это был совершенно развившийся мужчина лет двадцати пяти, хотя на самом деле ему было всего только двадцать. Его тяжелые, как гири, глаза, которые он, казалось, с трудом переваливал с предмета на предмет, дымились гневом отрицания старого мира, и весь он был чрезвычайно колоритен и самоцветен, вернее — был похож на рисунок, который закончен во всех отношениях. В общем, этот человек носил в себе огромный заряд жизненной силы и поистине «трехкамерное сердце», как он сам сказал о себе. «Гости наполнили мою квартиру смесью гремучего баса Маяковского с баритональным тенором Северянина, и если Северянин весь излучается лирикой, то за Маяковским нахлынуло целое облако каких-то космических настроений. Маяковский говорил чрезвычайно красочно и без запинок. Во рту этого человека, казалось, был новый язык, а в жилах текла расплавленная медь. Чувствовалось, что именно этот поэт по-настоящему ранит нашу обленившуюся эпоху. Северянин бывал у меня и раньше и чувствовал себя как дома, а Маяковский вообще не знал, что такое «дома» и «не дома», в нем светился тот «гражданин мира», который в проекте у строителей коммунизма. С первой же минуты нашего знакомства мы заговорили на одном языке, а после завтрака, перейдя в мой рабочий кабинет, уже включились в обсуждение повестки текущего дня и программы будущих выступлений. Это историческое совещание по вопросу реорганизации нашего турне носило почти фантастический характер. Наше общее кипение не поддавалось описанию. Перекрестный огонь предложений был неповторим. Мы зарылись в хаосе самых сногсшибательных предложений, — нам предстояло выработать маршрут, очертить облик наших выступлений и создать крепкую группу выступающих. Маяковский, крупно шагая, все время быстро ходил взад и вперед по комнате. Наконец, когда неразбериха предложений достигла апогея, он решил продиктовать:

— Я предлагаю турне переименовать в Первую олимпиаду футуристов и немедленно вызвать Давида Бурлюка.

Он тут же сел за стол и начал составлять основной текст афиши (рукописи Маяковского у меня сохранились, и я содержание предложенной им афиши привожу в точности). Спотыкаясь пером по бумаге, он написал следующее:

«ПЕРВАЯ ОЛИМПИАДА РОССИЙСКОГО ФУТУРИЗМА.
Поведет состязающих<ся>
ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ
1. МЫ

Новые гунны. О меди и о мясе. Гении без костюма. Зачем узоры на лицах и галстуки из аршина весны? Если есть Давид Бурлюк, значит, «стальные грузные чудовища» нужнее Онегина, а если пришел Игорь Северянин, то значит, «Creme de Violettes» глубже Достоевского. Я какой?

II. СОСТЯЗАЮТСЯ

Вадим Баян (стихи)

Игорь Северянин (поэзы)

Давид Бурлюк (стихи)

Владимир Маяковский (стихи и куски трагедии, шла в Петербурге, театр Комиссаржевской)»

Вслед за афишей он написал бесхозяйственную по размерам телеграмму Бурлюку в Херсон и набросал такой грандиозный маршрут, для прохождения которого потребовалось мобилизовать двух устроителей. В маршрут входило двадцать крупнейших городов России, в том числе и обе столицы. В карте поэта скрещивались такие амплитуды, как «Тифлис - Петербург», «Варшава — Саратов». Все предложения Маяковского как организатора Первой олимпиады футуристов были приняты, разработаны и немедленно двинуты в ход. В группу, намеченную нами, из прежней группы, кроме меня и Северянина, был включен только Иван Игнатьев, понравившийся Маяковскому своим выражением: «Неверие — величайшая вера самому себе».

Заговор общества

Стоит ли говорить, какой поднялся вой в редакциях местных газет, когда мы распространили по городу свою программу, включив в нее и тезисы доклада Игнатьева о «механическом потомстве», о «дыре Корнея Чуковского» и о «вентиляторе бесконечности»... Газеты уж не раз сообщали о «грозящем нашествии футуристов» и предостерегали публику не ловиться на удочку «этих шарлатанов». Мое чисто случайное невыступление на вечере студентов, где я обещал выступить, они преподносили как факт, характеризующий всех футуристов. Надо сказать, что мнение общества к приезду футуристов «обрабатывалось» всеми находившимися в то время в Симферополе литераторами. Против футуристов в городе профилактически был проведен целый ряд докладов и диспутов, на которых оставалось только решить, какую кличку дать футуризму — «Шарлатанство» или «Желтый дом», Противофутуристические прививки сделались обязанностью словесников всех учебных заведений.

Все это вместе взятое сильнейшим образом поставило нас в оппозицию, а больше всех того, на чьих плечах было больше груза. Выслушав информацию устроителя, Маяковский сказал:

— Чем хуже, тем лучше.

И тут же повернул разговор в сторону прогулочного путешествия по наиболее характерным местам Крыма, чтобы размотать свободное время, которое, казалось, нескончаемой полосой легло между нами и выступлением.

Ялта

В этот год Крым завалило небывалым снегом. Мороз доходил до десяти градусов. Крым, казалось, перелицевался в северный край. Но, несмотря на то, что он утратил свой колорит и потерял свою специфичность, поэты неудержимо рванулись в Ялту. Прославленная ласковость этого уголка влекла к себе даже Маяковского. Зарядив себя солидным авансом, взятым под турне, мы решили немедленно осуществить свою поездку. Правда, я предупреждал товарищей о том, что Ялта зимой «не в своей тарелке», но разве их удержишь? В три часа того же дня, переваливая через горы и долины, черный лимузин по белому шоссе чертил исторические зигзаги. Зарываясь носом в сугробы, он пыхтел и рычал, как какое-нибудь чудовище. В гудящей машине рядом со мной сидел Маяковский, клокотавший стихами всех поэтов, а визави в откидном кресле — галантный Северянин. Голос Маяковского, запертый в лимузине и смешанный с гудением автомобиля, казался гудящим откуда-то из космоса. Осколки вдохновения его слились в чудовищный конгломерат и живут в моей памяти поныне, то сверкая, то дымясь, то гудя, как колокол.

Интересная деталь. Когда при отъезде из Симферополя Маяковскому предложили шубу, чтобы он не простудился в своем тоненьком летнем пальто, он категорически отказался:

— У меня трехкамерное сердце: мне даже в Москве не холодно, а в Крыму тем более.

После привала в Алуште, скосившись на Гурзуф и обогнув Аю-Даг, автомобиль вонзился в замороженную Ялту. Непривычный к холоду город свернулся и ушел в свою раковину. На улицах ни души и никаких признаков жизни. Остудившись в нетопленой гостинице (хотя нам лучше было бы обогреться), пошли искать людей, искать впечатлений, но ни людей в полном смысле этого слова, ни общественных мест в Ялте не было. Был только один черствый городской клуб, в котором были, на наш взгляд, какие-то уроды, но и туда нас не пустили, как не членов клуба. Мы насели. Вышел к нам подслеповатый человек с огромной медной цепью на шее, надетой в виде хомута, оказалось, что это старшина клуба. Вцепились в этого старшину, так и так, мол, хотим потолкаться и на ялтинцев посмотреть.

— Мы не можем пропустить в клуб неизвестных людей, — прохрипел подслеповатый старшина.

— Да мы люди очень известные, — возразил Маяковский.

— Вас кто-нибудь здесь знает?

— Нас знает вся Россия, — рассчитывая на культурность старшины, сказал Маяковский.

— Видите ли, хозяин гостиницы «Россия» не является членом нашего клуба, и его рекомендация не может нас удовлетворить, — применяя свой масштаб мышления, ответил ограниченный человек.

Мы прыснули и отвернулись.

— Если тут все такие, то нам тут делать нечего, — вполголоса пробасил нам Маяковский.

А когда мы вышли из калитки на улицу, он «наложил» на Ялту краткую, но выразительную «резолюцию»:

— Скушно, как у эскимоса в желудке.

Щелкать зубами в гостинице мы согласились только до утра, а с наступлением рассвета автомобиль выхватил нас из этой мертвечины и благополучно доставил обратно в Симферополь.

Бахчисарай

Окинув глазом оклеенный нашими анонсами Симферополь, мы устремились в Бахчисарай по железной дороге.

Этот живописный летом белый городок, зажатый между двумя небольшими горами, зимой выглядел таким же банкротом, как и Ялта. Ханский дворец был заперт, а это — почти единственная достопримечательность, которой в то время промышлял Бахчисарай. Единственное место, где можно было «отвести душу», — это шашлычная, но ведь нельзя же все время есть шашлыки! Наперекор всему пошли искать красок этого легендарного уголка, но, обшарив город, ничего не нашли, кроме угнетающей тишины. Редкие прохожие, черневшие как изюминки в ситном, ничего не могли объяснить нам, так как говорили только по-татарски, а мы татарского языка не знали. Нам хотелось завыть. Тогда к вечеру некий одноглазый человек для утешения посоветовал нам осмотреть кладбище, но эта достопримечательность нас не устраивала, так как мы искали красок жизни, а не смерти.

— Давайте удирать из этого склепа! — предложил Маяковский.

Мы согласились, но тут восторжествовало мнение, что. когда удираешь из склепа, то ноги подламываются: бросились на вокзал — ни одного поезда на Симферополь до самого утра, бросились в город — ни одного шофера с автомобилем, — есть либо шофер без автомобиля, либо автомобиль без шофера, словом, все оказалось на зимнем положении. Наконец, в полночь отыскали в постели одного захудалого шофера, у которого был автомобиль, но... не было бензина.

— Достаньте в аптеке бензин — повезу, — сказал он.

Бросились в аптеку. Аптекарь спал мертвецким сном, да и весь Бахчисарай уже переваливал на вторую половину ночи. Мы с Северяниным пришли к заключению, что неудобно будить аптекаря, но Владимир Владимирович возмутился.

— Что значит «неудобно»?!! Скажу, что у меня живот болит, и мне нужна касторка, а заодно и бензину попросим.

Он начал дергать за скобку двери. Дергал бодро, без всякого подхалимства перед спящим человеком. Насмерть перепуганный аптекарь, вышедший к нам в одном белье, был похож на покойника, вставшего из гроба. Стиль «мертвого» Бахчисарая был настолько выдержан, что даже Маяковский не сразу заговорил. Аптекарь, дрожа частью от холода, частью от нашего визита, заявил, что бензину у него только одна бутылка. Мы зашагали на вокзал. Следующей нашей жертвой был дежурный по станции. Маяковский насел на него, как коршун на цыпленка, с требованием паровоза, который мог бы, хотя бы в кочегарке, довезти нас до Симферополя (в те времена практиковался отпуск паровозов с одним или двумя вагонами граждан за деньги).

Под напором Маяковского дежурный запросил Севастополь о присылке паровоза, но Севастополь ответил отказом, и мы, подмятые безвыходным положением, ушли в буфет и переключились на турецкий кофе, который пили до самого утра.

У полицмейстера

В Симферополе нас ждала неприятность: грозный полицмейстер, услышав гудение «возмущенной общественности», вызванное свежими газетными плевками в сторону футуристов, и опасаясь столкновения на почве обструкции, афиши не подписал, а потребовал представления в письменной форме всех речей, которые должны были произноситься на вечере по столь экстравагантным тезисам. Это было равносильно запрещению, так как Маяковский своей речи еще не сочинял, а Бурлюка и совсем не было, — были у нас переписаны только доклад Игнатьева и стихи. Помертвевший устроитель предложил воспользоваться какой-либо протекцией, но это было невозможно — никакие протекции футуристам не могли бы помочь, так как в корректность футуристов в то время никто не верил. Выход был один: это — двинуть Маяковского на полицмейстера, так как только его изворотливость и остроумие могли спасти положение. Для пополнения депутации, которая состояла пока только из одного Маяковского, выбрали меня. Игоря оставили в качестве невыброшенного козыря. Спешно одели Маяковского в сюртук Северянина, надели ненавистные ему манжеты, упросили его быть «корректным», и депутация отправилась. Когда мы пришли в дурно пахнущее, как дореволюционная казарма, полицейское управление, посреди огромной комнаты огромный полицмейстер поедом ел каких-то оборванных людей, клянчивших у него какое-то удостоверение. Из выкриков полицмейстера можно было сделать заключение, что эти люди мучат его целых две недели, а из умоляющих реплик просителей выходило, что он их мучит на протяжении такого же срока. Раскаленный злобой полицмейстер плескался, как железо, доведенное до белого каления. Мы сели у двери на дряхлой скамейке и стали ждать окончательной разрядки полицмейстера. Слушать чужую ругань, не принимая в ней никакого участия, было ужасно скучно, а думать, что эта сцена испачкает полицмейстеру настроение, было еще хуже. Но не отступать же перед начатым делом. Когда полицмейстер закончил бешеным плевком свой отказ и ушел в кабинет, мы сняли пальто и попросили доложить о нас. Войдя в кабинет, мы основательно укололись о штыки полицейских глаз, но магические сюртуки заставили полицмейстера встать, подать нам руку и предложить сесть. Взнузданный голос Маяковского, согретый необычайной внутренней теплотой, окутывал полицмейстера целыми облаками заверений в том, что идея футуризма заключается не в организации скандалов, а в насаждении новой культуры. Красноречивые выкладки и замысловатые тезисы тяжелым грузом насели на неподготовленную голову полицмейстера. Под влиянием такой обработки из полицмейстера поползло доверие. Я видел удивительный случай гипноза: рычащий лев на моих глазах превратился в кроткого ягненка. Полицмейстер задушевным голосом, с придыханием, сказал, широко разводя руками:

— Я вам все разрешу, только сделайте так, чтобы не было скандала. На вечере будет губернатор. А может быть, и сам корпусной командир.

Афиша была подписана, а на другой день, будучи расклеена, она уже приводила в бешенство симферопольских граждан.

Атмосфера белого каления

Поездка в Бахчисарай отбила у нас охоту путешествовать по Крыму зимой, и мы решили осесть в Симферополе, хотя до выступления у нас было еще восемь дней, и заполнить их было нелегко. Присутствие моей матери у меня в квартире стесняло молодых людей, которые положительно ни в чем не хотели себе отказывать, поэтому Маяковский с Северяниным решили переселиться в гостиницу. Новые авансы из кассы устроителей позволили взять самый большой номер в Европейской гостинице, тем более, что Маяковскому для постоянного хождения взад и вперед требовалась большая квадратура, и утром 31 декабря поэты со всеми своими мечтами, стихами и картонными коробками перебрались в гостиницу, квартала за три от моей квартиры. Между тем на Симферополь надвинулась встреча Нового года. Куда бы ни пошел, всюду натыкаешься на Новый год. Очутившись в объятиях Нового года, мы решили пойти в Дворянский театр на грандиозную встречу этого «гостя», знаменитого 1914 года, с ужином, тем более, что нам хотелось посмотреть, как артист Колпашников, загримированный, по совету Маяковского, под автора, подаст со сцены мое стихотворение «Мой триумф». Оно ставилось заключительным номером новогодней программы, частью, как ответ на злобу дня по случаю приезда футуристов, частью потому, что вообще было популярно в это время.

Посмотрев инкогнито, в пальто, из дверей третьего яруса на моего двойника с волнистой прической, за которую меня, к слову сказать, всегда пилил Маяковский, упрекая в «излишней курчавости», мы вышли на улицу, а когда публика из зрительного зала перелилась в огромный, развернутый специально для общественных вечеринок зал, мы снова вернулись в театр. За неимением лучшего костюма, Маяковский надел полосатую байковую блузу, на которой вертикальные черные полосы в вершок шириной чередовались с канареечными такой же ширины. Товарищи артисты, узнав о нашем прибытии, устроили нам помпезную встречу. Когда мы в сопровождении интимной компании вошли в переполненное публикой помещение и направились через весь зал к абонированному нами столику, раздались аплодисменты артистов и оркестр заиграл туш. Но не успел он еще закончить первую музыкальную фразу, как обычную кашу массового гудения прорезал истерический крик какого-то подростка. Увидав полосатую блузу Маяковского, мальчик душу раздирающим голосом крикнул на весь зал:

— Футури-и-исты!!!

Выкрик этот точно бросил огонь в публику и вызвал неописуемую неразбериху настроений. В зале поднялся такой гам, что оркестр утопал в нем, как ялик в океане.

Наш стол у стены окружила целая туча организаторов вечера и прилипла с просьбой читать стихи. Ввиду предстоящего вечера футуристов читать стихи мы отказались, но выступить с речью Маяковский согласился. Посреди зала из стола была немедленно сымпровизирована трибуна, на которую поднялся Маяковский. Его титаническая фигура была похожа на маяк. Но, несмотря на появление на трибуне Маяковского, гам в зале не уменьшался, а наоборот увеличивался. Маяковский ждал. Чтобы успокоить публику, самая популярная актриса из труппы Писарева вскочила на стол рядом с Маяковским и стала умолять публику прекратить шум, но просьба артистки, к нашему недоумению, не только не ослабила шума, но вызвала настоящее столпотворение. Объяснялось это тем, что в зале боролись между собой два течения — за и против выступления Маяковского, так как полосатая кофта поэта, с одной стороны, шокировала среду благовоспитанных визиток, сюртуков и военных мундиров, а с другой — разжигала любопытство экзальтированной молодежи и любителей сильных ощущений. Как бы ни презирал Маяковский дореволюционное буржуазное общество, он все же был обязан «титуловать» его с трибуны так, как этого требовал тогдашний «хороший тон» (в те времена дерзких еще кое-как выносили, но невоспитанных слушать не хотели). Он решил начать. Он вытянулся во весь рост и двинул басом вдоль всего зала:

— Милостивые государыни и милостивые государи! У вас сегодня два события: Новый год и футуристы...

Но эта фраза вызвала в зале уже форменную схватку голосов. От шума не было слышно даже собственного голоса. Маяковский сошел с трибуны и сел за ужин. Он был заряжен невыплеснутым гневом и невысказанными словами и хмурился до конца ужина, который протекал в атмосфере хотя и сбавленного, но нестерпимого шума. Пробный камень показал плотность материала, с которым ему предстояло столкнуться через несколько дней, и это поставило его на соответствующую позицию.

Рисунки

У Маяковского был очень удачный организм. Он снабжал его энергией не только для того, чтобы превосходить других, но и для того, чтобы в тридцать шесть лет закидать себя таким количеством впечатлений, какое не придется даже на долю восьмидесятилетнего старика. За все время моего пребывания в его обществе он только один раз сказал, что «устал, как тысячелетний старик». Вообще же усталости не знал. Обычной дозой впечатлений Маяковский не удовлетворялся, также и живя в гостинице. Например, поздно вечером, когда мы с Северяниным уже уставали от бесед, он спускался в бильярдную и играл с маркером на бильярде почти до утра, несмотря на то, что вставал очень рано. Однажды утром он нам сказал:

— Сегодня я вас буду рисовать.

Правда, никаких рисовальных принадлежностей, кроме альбома с тремя листами ватманской бумаги и простого карандаша, у него с собой не было. Но разве Маяковский перед чем-либо останавливался? Через минуту я уже сидел перед ним на стуле, а он, сидя верхом на другом стуле и кидая своими черными глазами то на меня, то на бумагу, решительными и поспешными взмахами рисовал. Лицо мое оказалось упорным для рисования и не поддавалось. Но это-то ему и было нужно. Он перешел в яростное наступление и, казалось, прямо штурмовал мое лицо. Он скомкал два наброска и только на третьем удержался. А когда овладел основными чертами, сиял, как победитель, как охотник, накинувший аркан на зебру. Чем ближе рисунок подходил к концу, тем лихорадочней кипела работа. Для яркости он решил размалевать портрет чернилами. Он пустил в ход все подходящие предметы, какие только были под рукой на письменном столе, чтобы извлечь из чернильницы как можно больше чернил. Наконец он выхватил изо рта папироску и неистово стал работать ею, часто тыкая то в чернильницу, то в рисунок. Это был последний этап компоновки. Через секунду он уже спокойно делал надпись, а через другую «в знак искреннего расположения» протянул портрет мне. Это был рисунок, размером 24 х 32 сантиметра. В этот момент он еще не был покрыт гуашью.

Разогревшись на первом рисунке, для Игоря он решил расширить «полотно». Он вырвал днище из своей картонки, в которой лежала его знаменитая желтая кофта, бросил вещи прямо на пол и, посадив Северянина на мое место, только в профиль, с таким же азартом взялся за работу. Орлиный профиль Северянина в передаче Маяковского едва ли мог найти себе что либо равное по выразительности. Стремительность Северянина была доведена до предельной остроты; взгляд буквально дымился вдохновением; казалось, рисунок хочет улететь с полотна. Северянин, когда увидел портрет, съежился и долго смотрел на него испуганно, ему было жаль, что на самом деле он все-таки не так выразителен. Ноздри Маяковского вздрагивали, в глазах светилась гениальность. Он был доволен. Портрет было решено подарить мне. Придя в себя, Северянин наискось, повыше подписи Маяковского, крупно написал свои знаменитые строки из «Громокипящего кубка»

Я покорил литературу,
Взорлил, гремящий, на престол

и рисунок тут же обоими был подарен мне.

Скандальный банкет

Как и следовало ожидать, от сидячей жизни в гостинице Маяковский и Северянин затосковали. Шататься по людным местам накануне выступления уже не хотелось. А между тем для разнообразия хотелось и женского общества. Но разве провинциальная барышня, имеющая в городе «положение», пойдет в гостиницу к холостякам да еще прославленным столичным вертопрахам, хотя бы в качестве почитательницы талантов? Конечно, нет. До некоторой степени выручила нас демократическая среда: к нам по-товарищески пришли две красивые культурные девушки с телефонной станции, писавшие стихи и знавшие литературу. Одна из них — Шура Жуковская — знала хорошо многих писателей, и в особенности критиков, и этим сразу расположила к себе Маяковского. На почве литературных разговоров завязался легкий роман, который длился до конца пребывания Маяковского в Симферополе и закончился через три месяца шуточной открыткой Владимира Владимировича в ответ на пасхальное поздравление Шуры: «охотно бы с вами похристосовался, но вдруг — Измайлов...».

Но в конце концов и это потеряло силу. Поэты ходили по номеру, как львы в клетке, не находя применения своей энергии, запертой «деловыми соображениями». Чтобы развлечь товарищей, затосковавших в «Ваянии» (так, по мнению Маяковского, следовало бы назвать Крым), я устроил у себя на квартире суаре. А так как удельный вес северных гостей был большой, то и масштаб вечеринки пришлось взять, как говорится, с размахом, тем более что молодость крылата, а авансы выдавались без задержки. Не заглядывая в будущее, я сделал все, что было возможно, чтобы только достойным образом обласкать в своем краю поэтов, а в особенности Маяковского, для которого положительно ничего не было жаль. И вот 5 января у меня собрались все симферопольские таланты, с которыми я был знаком. Среди них преобладали литераторы, артисты, художники и представители музыкального мира. В центре внимания были, конечно, Маяковский и Северянин. Маяковский был одет в розовый муаровый пиджак с черными атласными отворотами, только что сшитый у лучшего портного в Симферополе, и черные брюки. Поэт был во всеоружии остроумия. Твердость и острота его как-то не гармонировали с мягкой атмосферой музыки, пения и чтения стихов. В среде обычных людей он так же диссонировал, как... нож в киселе. Владимир Владимирович почти не садился, величаво переходил из комнаты в комнату, собирая вокруг себя цветники женского общества. Надо сказать, что дамы сильно смущались, когда он подходил к ним на расстояние одного вершка и опускал на них свои тяжелые глаза, но быть в обществе этого исключительного человека им было приятно. В гостиной соответствующим образом были выставлены только что сделанные Маяковским портреты — мой и Северянина. Присутствующие обсуждали характер и композицию рисунков, а также приемы и особенности автора, но Маяковский не прислушивался к мнению общества, а эгоистически занимался тем, что его в тот момент интересовало, например, даму, которая уверяла его, что цветные костюмы мужчинам не к лицу, он убеждал, глядя ей на грудь, что золотые цепи дамам «не к бюсту», и так далее.

За столом Маяковский сидел рядом с моей сестрой — поэтессой Марией Калмыковой. По левую сторону у него был Северянин с дамой. Маяковский был весел и много острил, как направо, так и налево. Когда на бокал сестры упал с цветочной вазы лепесток розы и повис на нем кудряшкой, Маяковский сказал ей:

— Ваш бокал с моим был бы точен, если бы не был олепесточен.

Варьируя и комбинируя кушанья, он надел на фруктовый ножичек кусочек ананаса и, окунув его в шампанское, попробовал. Комбинация пришлась ему по вкусу. Он немедленно предложил своей даме повторить его опыт и восторженно обратился к Северянину:

— Игорь Васильевич, попробуйте ананасы в шампанском, удивительно вкусно!

Северянин тут же сымпровизировал четыре строчки, игриво напевая их своей даме:

— Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо и остро!
Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

Ближайший сектор зааплодировал. Когда все узнали, в чем дело, виртуозность поэта приветствовали тостом. Подогревшийся журналист А., игнорируя в Маяковском поэта, предложил тост за Маяковского как за художника. Я возразил:

— Почему не как за поэта?

— Как поэта я его не знаю, — ответил журналист А.

Возмутившийся Маяковский мгновенно вскочил с бокалом в руке

и сердито выпалил в сторону журналиста:

— А я приветствую вас как зубного врача, потому что вашей профессии не знаю.

И этого было достаточно для того, чтобы сторонники журналиста А. выступили с пламенными речами против футуристов, задевая колкими выражениями и творчество Маяковского. Я поставил на вид выступавшим, что вечер был устроен для приветствия гостей, а не для оскорбления. Вслед за мной встал Северянин и лирическим тоном, с оттенком обиды сказал короткую, но выразительную речь.

— Мы ехали на юг, — сказал он, — с надеждой встретить здесь ласковую природу и теплое отношение со стороны общества, но мы ошиблись: природа встретила нас холодно, а общество — сурово. Нам остается только расценить соответствующим образом то и другое и терпеливо верить в то, что все-таки после зимы бывает лето, а после бури — тишина. (Будучи любимцем дореволюционного общества, Северянин лично имел право рассчитывать на теплое отношение.)

Последние слова были сказаны с некоторым ожесточением и уверенностью в победе футуризма. Задетые виртуозным ответом и самоуверенностью футуристов, журналисты буквально загалдели наперебой в несколько неудержимых голосов. Это некорректное поведение журналистов и выпады их против северных гостей оскорбили всех присутствовавших. Получился невообразимый хаос. Острые реплики рассвирепевшего Маяковского, которые он сквозь хаос голосов кидал в сторону журналистов, взрывались, как бомбы, и приводили их в бешенство. Это, естественно, вызвало с обеих сторон форменный ураганный огонь. Столкновение страстей превратилось в пожар, который, казалось, ничем уже нельзя было затушить. Доведенный журналистами до высшей точки раздражения и потерявший на мгновение равновесие, Маяковский схватил было со стола стеклянный предмет, но, быстро овладев собой, резко поставил его обратно на стол. При виде этой картины многие из гостей побледнели. Должен признаться, что катастрофа висела на волоске и угрожала ежесекундно грубейшим образом обрушиться на присутствовавших. Положение спасли адвокат Лейбман и доктор Салтыковский. Они буквально воткнули в этот скандал свои пламенные нейтральные речи и затушили его.

Первая размолвка с Северяниным

Зная наизусть тьму-тьмущую стихов, в том числе всего Северянина, Маяковский по каждому случаю либо цитировал, либо пародировал стихи поэтов, а в особенности — Игоря. Так, например, уходя в туалетную, он цитировал популярную строчку Северянина «Душа влечется в примитив», а придя обратно, напевал под Северянина пародию на какую-нибудь «уважаемую» строфу поэта. Северянину это не нравилось. Помню столкновение. Как известно, Северянин гордился своим прадедом Карамзиным и даже посвятил ему стихотворение, в котором были строки:

И вовсе жребий мой не горек!..
Я верю, доблестный мой дед,
Что я — в поэзии историк,
Как ты — в истории поэт.

Однажды Игорь машинально замурлыкал эти строки. Маяковский тут же почти машинально перефразировал их и в тон Северянину басово «процедил» более прозаический вариант:

И вовсе жребий мой не горек!
Я верю, доблестный мой дед,
Что я в поэзии — асторик,
Как ты в «Астории» — поэт.

Этот намек на «гастрономическую» поэзию Северянина и на частое посещение поэтом ресторана новой гостиницы «Астория» в Петербурге покоробил Игоря, он нахмурил брови, вытянул лицо и «с достоинством» обратился к Маяковскому:

— Владимир Владимирович, нельзя ли пореже пародировать мои стихи? Маяковский, широко улыбаясь, не без издевательства сказал:

— Игорь, детка, что же тут обидного? Вы посмотрите, какая красота! Ну, например...

И тут же сымпровизировал какую-то новую ядовитую пародию на стихи Северянина. Игорю ничего не оставалось, как примириться с этим «неизбежным злом» и в дальнейшем встречать подобные пародии улыбками. Мне казалось, что рана Игоря, которую так безжалостно долбил Маяковский, зарубцевалась и обмозолилась навсегда, но на самом деле это было не совсем так. На другой день после банкета, необычно рано и в необычно хорошем настроении (несмотря на то, что виновники банкета в эту ночь почти не спали), ко мне пришел Маяковский и, едва переступив порог передней, пробасил:

— Оставил Игоря накануне самоубийства, почти уверен, что повесится, вот до чего поссорились.

— Что случилось? — спрашиваю я.

— Да все то же. Новый припадок возмущения моими пародиями, — снимая пальто, добродушно сообщил Владимир Владимирович.

Я знал, что щепетильный Северянин недооценивает прямодушия Маяковского и все его беззлобные шутки принимает за желание оскорбить его. Мне хотелось тут же пойти с Маяковским в гостиницу и ликвидировать неприятность, но неудобно было предлагать гостю обратное путешествие, тем более, что Маяковского здесь ждал замечательный сюрприз. Выход был только один — это немедленно поразить его сюрпризом, который откроет новые пути к ликвидации конфликта, но как же это сделать, когда этот «сюрприз» в моем кабинете храпит на полквартиры и угрожает серьезной затяжкой эволюции. Распинаясь между сюрпризом и неприятностью, я предоставил все это естественной развязке и стал занимать гостя.

За завтраком прямота Маяковского прогулялась и по моему самолюбию: принесли почту, издательство Вольфа прислало первый экземпляр моего «Лирического потока», который выходил с предисловием Игоря Северянина и... Иеронима Ясинского (признаюсь, такая полярность была придумана для скандала). Дрожащей рукой подаю Маяковскому.

— Вот... Владимир Владимирович...

Маяковский схватил книжку, впился взглядом в обложку, которую удачно скомпоновал Георгий Нарбут, затем, шаркнув глазами по страницам и окунувшись несколько раз в стихи, пробубнил:

— Я бы сказал, что это помесь Апухтина с Надсоном.

Впоследствии эту похожесть моих ранних стихов на стихи Апухтина и Надсона Маяковский в «Клопе» высмеял в более острой форме, и грустно, что некоторые недалекие люди дали этой мысли превратное толкование.

Меня ужгло заключение Маяковского, но прямота его оказалась о двух концах. Я решил козырнуть перед ним кусками своих космических поэм, которых до него почти никому не показывал, так как стеснялся неэстетических выражений, а главное — многостопного ямба, ничуть не подозревая, что именно этот размер полюбится Маяковскому для выражения его величайших лирических настроений (в поэме «Во весь голос»). Я стал в позицию:

— Но у меня есть и другие стихи, Владимир Владимирович, только невкусные.

— Вот это-то и пленительно. Давайте их сюда.

Читаю:

Подохнут микросы под млечным колесом,
Плевками высохнут гнилые океаны,
Лишь солнце бледное с затасканным лицом
В мирах останется лизать земные раны.

— Еще!

Придет Собачество вспахать свои поля
На пепелище зла и микрочеловеков,
Но сдохнет солнышко — и черная земля
Опустит надолго тоскующие веки.

Маяковский приободрился.

— Почему вы с ними не выступаете? — спросил он.

— Они еще не закончены.

— Напрасно. Надо бы закончить.

Я был удовлетворен: быть необруганным Маяковским — это уже достижение.

В знак ли прилива расположения или просто потому, что увидел на столе краски, но после завтрака Маяковский покрыл мой портрет (сделанный им) гуашью. Отойдя от рисунка, чтобы посмотреть на него издали, он сказал:

— Теперь в нем выражен лик вашего нового творчества. Надо чуточку замазать левое плечо.

Но не успел он еще шагнуть, как проснувшийся Бурлюк (который приехал в пять утра), увидав Маяковского, наполнил визгом всю квартиру. Не помню, целовались они или только обнимались, но общей радости было много, в результате чего левое плечо так и поныне осталось незаконченным.

Когда мы после второго привала у стола втроем пришли в гостиницу, Игорь плакал, но уже не от обиды, а от одиночества, которого не выносила его лирическая и детски беспомощная натура. Приходу нашему он был рад, но «для стиля» не улыбался целый день, вплоть до того момента, когда мы вчетвером пошли к портному, чтобы заказать для Бурлюка «сногсшибательную» жилетку из цветистого бархата, и у Бурлюка по дороге над головой на нитке взвился красный детский шар. Окончательно же рассеял его сомнения насчет прямоты Маяковского следующий случай.

В день приезда Бурлюка все поэты ночевали у меня. Маяковскому и Бурлюку была отведена отдельная комната. Ночью Маяковский проснулся оттого, что в комнате заиграл нечаянно забытый будильник. Владимир Владимирович разбудил Бурлюка и начал с ним обслушивать мебель, полагая, что где-нибудь скрывается музыкальная шкатулка. После тщательного обследования поэты наконец обнаружили, что играет будильник, но остановить его все-таки не могли, так как не имели на этот счет никакого опыта. Тогда Маяковский предложил выбросить будильник в форточку, чтобы избавиться от истязающей его музыки. Больших трудов стоило Бурлюку удержать его от этой «нетактичности по отношению к хозяевам». К счастью, у Бурлюка явилась мысль завалить будильник лежавшими тут же без применения подушками и тем заглушить неукротимую музыку.

Утром за столом Маяковский, когда Бурлюк под общий хохот над «ночной тревогой» публично стал нападать на него за его «непревзойденный цинизм», остроумно указал на расхождение «спроса» с «предложением»:

— Мне спать хочется, а он меня мазуркой угощает.

Такая прямота Маяковского в отношении хозяев будильника окончательно убедила Северянина в кристальной чистоте и беззлобности Маяковского, и первую размолвку их по наружному виду можно было считать ликвидированной.

Чемпион

7 января Театр Таврического дворянства разламывался от публики: все ярусы были загружены, как палубы океанского парохода; все проходы были залиты «входной» публикой; в центральном проходе среди моря «входных», как телеграфный столб, возвышался полицмейстер Соколов; в губернаторской ложе сверкали эполетами губернатор, вице-губернатор и «сам» корпусной командир — генерал Экк, наводивший страх на пятьдесят полков юга России; из дверей всех ярусов среди пышных туалетов, сюртуков и визиток, военных и чиновничьих мундиров и студенческих курток, точно кукиши, оскорбительно торчали мундиры городовых. У подъезда театра гудела толпа оставшихся за бортом, оттесняемая усиленным нарядом полиции. Температура зала была повышена, театр гудел, как улей. Чувствовалось, что у каждого сосало под ложечкой любопытство и сверлил голову один вопрос: «Что будет?!» У выступающих змейкой проползала мысль, что где-то среди этой праздничной публики предательски залегла будущая обструкция, что где-то под кожей этой красивой аудитории вздулся нарыв, который угрожает прорваться и испачкать расцветающий вечер. А нарастающие звонки, точно петлей, стягивали горло. Впрочем, к Маяковскому последнее не относилось — одетый в черный сюртук, с трудом найденный на его огромную фигуру в костюмерных Симферополя, он весело расхаживал с хлыстом в руке и с нетерпением ждал поднятия занавеса. Наконец занавес поднялся. Зал замер. На сцену, точно командир к войскам, бодро вышел Маяковский. Хлыст в правой руке вызвал движение в зале. На левой стороне хмыкнула какая-то ложа, но Маяковский повернул в ее сторону жернова глаз — и смех притух. В зале наступила абсолютная, почтительная тишина, и Маяковский включился.

— Милостивые государыни и милостивые государи! — загремел он при напряженном внимании зала. — В каждом городе, куда бы ни приехали футуристы, из-под груды газетной макулатуры выползает черная критика, утверждающая, что за раскрашенными лицами у футуристов нет ничего, кроме дерзости и нахальства, и что во всех скандалах российских литературных кабаков виноваты только футуристы. Это неверно. В лице футуристов вы имеете носителей протеста против шаблона, творцов нового искусства и революционеров духа. Как недоваренное мясо застряла в зубах нудная поэзия прошлого, а мы даем стихи острые и нужные, как зубочистки.

И пошел.

После лихого наскока на беспредметность и эпигонство символизма он истер в порошок его крупнейших представителей — Бальмонта и Брюсова, виртуозно перемешивая их стихи со стихами Пушкина и Державина и издевательски преподнося эту мешанину растерявшейся публике; он до крови исхлестал «лысеющий талант» Сологуба, который «выступлениями Северянина украшал свои вечера, как гарниром украшают протухшие блюда»; он искромсал длинный ряд корифеев поэзии и других направлений, противопоставляя им галерею футуристов. После жестокой расправы со старой литературой Маяковский настойчиво предложил идею футуризма, деловито разворачивая перед слушателями группировку художественных сект искусства и литературы, демонстрируя «сегодняшние» достижения футуризма и намечая задачи завтрашнего дня. Словом, он предложил новую программу.

Оттого ли, что оратор подготовился, но блеск Маяковского в этот вечер был неповторим: речь его лилась, как Ниагара, голос грохотал совершенно необычно для слушателей и, казалось, не помещался в театре, слова выкатывались изо рта, как камни, бросаемые с горы. Несомненно, под видом старой литературы Маяковский громил старый заплесневевший мир капиталистической России, который прогнил вместе с литературой и требовал революционного крематория. Об этом красноречиво говорила удвоенная доза внутреннего клекота, которым сопровождалась речь. Заряженный полнейшим отрицанием старого, поэт буквально истоптал самолюбие эстетической аудитории, но люди, подмятые ступнею мастодонта, засыпанные остроумием, израненные парадоксами, прощали оратору самые резкие издевательства. По-видимому, почва сама просила вспашки. Может быть, Маяковский и не был бы в этот вечер так ярок и беспощаден, если бы общество само не поставило его в оппозицию и не вырастило в нем такой резкой критики, но тут же восторжествовал его тогдашний принцип «чем хуже, тем лучше». Бомбы острот поминутно выводили из равновесия зал, но аудитория душила в себе и аплодисменты, и смех, чтобы только не пропустить того, что лилось из уст неожиданно пришедшего к ней Заратустры. В публике клокотала смесь настроений: предубеждение сталкивалось с восторгом, недоумение — с почти осязаемым ощущением правоты футуристов и вопиющей потребности освежения литературного морга сквозняками футуризма. Словом, казалось, что пришел какой-то титан, который ухватил за шею нашу приземистую литературу и до хруста сдавил ей дряблое горло. Но для серьезного слушателя это был не только трибунный златоуст, который ставил на колени сердца, но и реформатор: в нем уже тогда сквозил преобразователь, который принес полнейшую переоценку старых ценностей и обещал впрыснуть в артерию литературы идею новых форм, новых подходов и приемов.

И величие этой миссии на мгновение покорило даже врагов всякой революционности.

Вот почему, когда из уст Маяковского упала последняя фраза, в зале началось нечто похожее на землетрясение, и вместо кошки на сцену полетели сентиментальные букеты цветов, которые Маяковский демонстративно швырял за кулисы. Нечего и говорить, что со всеми остальными участниками олимпиады Маяковский расправился, как хороший тореадор с плохими быками. Чаши выступления после его речи и чтения стихов были бледными и легковесными...

Разделение на «эго» и «кубо»

После этого выступления литературный мезальянс Северянина с Маяковским оборвался. Такой яркий товарищ, как Маяковский, ни в какой мере не был выгоден для Северянина, желавшего доминировать среди собратьев по выступлениям. Северянин сделал колоссальную ошибку по отношению к своей славе, пригласив Маяковского в свою группу. Выступать с таким гигантом — это значило всегда казаться пигмеем и всегда терпеть провал. Тот лирический невод и мастерство в области стиха, которыми Северянин захватывал толпу, были затоптаны титанической гремучестью Маяковского. К счастью, эта постыдная причина личного характера получила подкрепление идеологического порядка: на вечере выяснились своего рода левые перегибы вождей кубофутуристов — Маяковского и Бурлюка (кстати, приставка «кубо» занесена в литературу из области живописи и ужилась в ней за неимением другого определения левого крыла футуризма в литературе). Кубофутуристы стояли за полное разрушение старых форм в литературе и, нанося оглушительные «пощечины общественному вкусу», таким образом обнаружили, что вкус их находится в полном разладе со вкусом общества. Придя к убеждению, что это — поход против самой жизни и что с ним не сможет справиться даже силач Маяковский, который был сильнее людей, но не сильнее общества, мы с Северяниным сочли целесообразным утвердиться на позиции эволюции форм в литературе с привнесением в поэзию умеренного количества элементов будущего. Поэтому на другой день после выступления, когда нетерпеливый Маяковский укатил с Бурлюком в Севастополь, где мы должны были выступать 9 января, полубольной и разбитый Северянин, лежа у меня в квартире, после некоторого собеседования со мной по вопросу идеологического расхождения с кубофутуристами заявил, что дальше тех городов, в которых выступления уже объявлены, с Маяковским он не поедет, и просил уведомить об этом устроителей. Устроители были рады такому случаю, так как кипучий Маяковский положительно всех, как товарищей по выступлениям, так и устроителей, измотал физически и разорил материально. Отказывать этому человеку в бесконечном расходовании на него денег не хватало твердости, а продолжать такое бесхозяйственное турне не было возможности. Расточительность молодого Маяковского, у которого вообще была жизнь набекрень, прямо запугивала организаторов. Когда, например, устроитель Шнейдеров, увидав катастрофическое положение кассы, взмолился о сокращении расходов, Маяковский, завязывая перед зеркалом галстук, добродушно заявил:

— На мне, деточка, никто не зарабатывает. Так и знайте.

Это было в Севастополе. А по возвращении в Симферополь, при отъезде в Керчь, по дороге на вокзал, в экипаже, Маяковский увлекся спутницей и заявил, что в Керчь он не едет. Больших трудов стоило Бурлюку и самой спутнице ликвидировать этот скоропалительный роман, чтобы спасти положение.

Все это вместе взятое явилось причиной для прекращения наших дальнейших совместных выступлений.

Но Маяковский не беспокоился. В это время остальные московские футуристы во главе с Василием Каменским и Петром Пильским хлынули в Одессу и, позолотив нос у кассирши Русского театра, распарадили вечер. Таким образом, к 16 января для Маяковского уже была приготовлена новая широкая аудитория. Не подозревая истинной причины прекращения турне, Маяковский очень звал меня в Одессу для выступления на этом вечере и для участия в новом турне с московскими футуристами, но я, став на новую позицию, категорически отказался от любезного приглашения Владимира Владимировича, неосторожно бухнув, что очень устал от его голоса и кипучести. После этого наша обычная групповая прогулка по городу в полном составе в день выступления, как это практиковалось раньше, в Керчи не состоялась. Пока Маяковский вдвоем с Бурлюком гуляли по развалинам замороженной Пантикапеи, мы с Северяниным устроили в гостинице совещание по вопросам организации нового турне и составления новой группы выступающих. Постановили составить группу чисто «эго»футуристическую, без примеси других «разновидностей», находившихся в общем лагере футуризма, и при этом портативную и спокойную. В качестве «идеолога» и составителя декларативного доклада, в частности, разъясняющего и причины отделения эгофутуристов от кубофутуристов, решено было пригласить единомышленника, неокритика Виктора Ховина, а для полноты «ансамбля» — С. С. Шамардину. Она выступала под псевдонимом «Экслармонда Орлеанская» в качестве первой артистки-футуристки, воспитанницы студии Мейерхольда, и читала наши стихи. Вечером после выступления (это было 13 января) Маяковский попрощался с нами и, написав Каменскому телеграмму-«курьерю», рванулся с Бурлюком в Одессу. На другой день газетные корреспонденты, толпившиеся у нас в гостинице, раструбили по всей России о знаменитом разделении футуризма на «эго» и «кубо».

Комментарии

Печатается по: Арион. 1997. № 1 (публ. А. Зименкова, А. Сердитовой).

Вадим Баян (наст, имя - Сидоров Владимир Иванович; 189-19) - поэт, начинал под влиянием поэзии Северянина, который написал предисловие к первой книге Сидорова — «Лирический поток: Баркароллы и лирионетты» (СПб., 1913).

Воспоминания о Маяковском, отрывок из которых публикуется, датированы 1957-1958 гг.

...Маяковский уже грохотал в Харькове. — Выступление Маяковского в Харькове в зале Общественной библиотеки с лекцией «Достижения футуризма» состоялось 14 декабря 1913 г. Участвовали также Д. Бурлюк и В. Каменский, — так началось турне футуристов, частью которого стала Первая олимпиада российского футуризма в Крыму.

...на лекции Чуковского... — Маяковский выступил на лекции Чуковского «Искусство завтрашнего дня (русские поэты-футуристы)» в Петербурге 5 ноября 1913 г.

«Сегодня я вас буду рисовать». — Портрет В. Баяна хранится в Государственном музее В. В. Маяковского. Портрет Игоря Северянина работы Маяковского упоминается при описании петербургской квартиры Северянина, затем, после 1917 г., пропал вместе с альбомами вырезок и автографов.

«...охотно бы с вами похристосовался...» — Эта фраза совпадает с ответом Маяковского на анкету «Пасхальные пожелания» (Синий журнал. Пг., 1915. № 12. 21 марта).

А.А. Измайлов (1873-1921) - критик и пародист, высмеивавший в фельетонах футуристов.

Маяковский был одет в розовый муаровый пиджак... — Очевидно, с этим костюмом связан образ Маяковского как розового слона, слона из гуттаперчи в стихотворении Северянина "Крымская трагикомедия" (1914).

«Ананасы в шампанском!» — из стих. «Увертюра», датированного «1915. Январь. Петроград». Возможно, Баяна подвела подвела память, и в тот момент звучал «Шампанский полонез» (1912): «Шампанского в лилию! Шампанского в лилию!..»

«Подохнут микросы под млечным колесом...» — фрагменты вошли в поэму Баяна «Собачество» (1922).

Пильский Петр Моисеевич — см. о нем в примечании к его статье «Первая любовь Игоря Северянина». Упомянутый эпизод описан им в книге «Затуманившийся мир» (Рига, 1929).

Ховин Виктор Романович (1888—1942) — литературный критик, издатель альманаха «Очарованный странник», журнала «Книжный угол». Выступал на поэзовечерах Северянина с докладами о его творчестве.

Copyright © 2000—2024 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.