Марина Цветаева: «Я делаю ставку на силу поэта...»
Они умерли в один год, страшный год начавшейся Великой Отечественной войны. Оба в конце жизни на краткий срок вернулись из многолетней эмиграции в СССР, и оба неласково были встречены на родине, подобно тому, как прежде чужаками оставались среди русского зарубежья... Казалось бы, так много общего в судьбах двух поэтов, хотя разница в возрасте в пять лет делала Игоря Северянина, к тому же вступившего в литературу на десять лет ранее Марины Цветаевой, поэтом другого поколения.
Размышляя об этом в статье «Поэт и время» (1931), Цветаева писала:
«Два встречных движения: продвигающегося возраста и отодвигающегося, во времени, художественного соответствия. Прибывающего возраста и убывающего художественного восприятия.
Так старшие в эмиграции по сей день считают своего семидесятилетнего сверстника Бальмонта — двадцатилетним и до сих пор еще с ним сражаются или как внуку прощают. Другие, помоложе, еще или уже современны тому Игорю Северянину, то есть собственной молодости (на недавний вечер Игоря Северянина эмиграция пошла посмотреть на себя — тогда: на собственную молодость воочию, послушать, как она тогда пела, а молодость — умница! — выросла и петь перестала, только раз — с усмешкой — над нами и над собой...). Третьи, наконец, начинают открывать (допускать возможность) Пастернака, который вот уже пятнадцать лет (1917 г. Сестра моя жизнь), как лучший поэт России, а печатается больше двадцати лет».
Марина Ивановна Цветаева (1892—1941) ощущала себя живущей в поколении Бориса Пастернака. Ее дебютные сборники «Вечерний альбом» (1910) и «Волшебный фонарь» (1912) вышли, когда Игорь Северянин уже был «повсеградно оэкранен и повсесердно утверждён» как глава эгофутуризма. Вряд ли Северянин отнесся к стихам молодой поэтессы столь же восторженно, как Максимилиан Волошин, кстати, не выносивший северянинских поэз. Но свой истинный голос Цветаева обрела позже, в 1915—1916 годах, когда сложились циклы «Стихи о Москве», стихи о Разине, посвящения Александру Блоку, Анне Ахматовой и др. В годы революции, разлученная с мужем, Сергеем Эфроном, офицером Добровольческой армии, Цветаева написала трагедийный цикл «Лебединый стан» (стихотворения 1917—1921 годов): «Я эту книгу, как бутылку в волны, / Кидаю в вихри войн».
В трудное время, когда в Петрограде был расстрелян Николай Гумилев и появились слухи об аресте Анны Ахматовой, Марина Цветаева писала Ахматовой, вспоминая уже оказавшегося в эстонской эмиграции Игоря Северянина:
«31 августа 1921 г.
<...> Эти дни я — в надежде узнать о Вас — провела в кафе поэтов — что за уроды! что за убожество! что за ублюдки! Тут всё: и гомункулусы, и автоматы, и ржущие кони, и ялтинские проводники с накрашенными губами.
Вчера было состязание: лавр — титул соревнователя в действительные члены Союза. Общих два русла: Надсон и Маяковский. Отказались бы и Надсон и Маяковский. Тут были и розы, и слезы, и пианисты, играющие в четыре ноги по клавишам мостовой... и монотонный тон кукушки (так начинается один стих!), и поэма о японской девушке, которую я любил (тема Бальмонта, исполнение Северянина) —
Это было у моря,
Где цветут анемоны...
И весь зал хором:
Где встречается редко
Городской экипаж...
Но самое нестерпимое и безнадежное было то, что больше всего ржавшие и гикавшие — сами такие же, — со вчерашнего состязания.
Вся разница, что они уже поняли немодность Северянина, заменили его (худшим!) Шершеневичем...»
Цветаева обнаруживает знание и точное понимание особенностей поэзии Игоря Северянина. Но были ли они лично знакомы? Можно предположить, что встречались в литературных салонах и не пропускали поэтических выступлений. Во всяком случае, спустя восемь лет после отъезда из Москвы Северянин начал свой сонет из цикла «Медальоны» с очень точного портрета поэтессы, любившей курить мужские папиросы и носить зеленое — по цвету глаз — платье.
Блондинка с папироскою, в зелёном,
Беспочвенных безбожников божок,
Гремит в стихах про волжский бережок,
О в персиянку Разине влюблённом.Пред слушателем, мощью изумлённом,
То барабана дробный говорок,
То друга дева, свой свершая срок,
Сопернице вручает умилённой.То вдруг поэт, храня серьёзный вид,
Таким задорным вздором удивит,
Что в даме — жар и страха дрожь — во франте...Какие там «свершенья» ни верши,
Мертвы стоячие часы души,
Не числящиеся в её таланте...(«Цветаева», 1926)
Встреча Марины Цветаевой с Игорем Северяниным в эмиграции состоялась лишь в феврале 1931 года, когда он впервые приехал в Париж и смог дважды выступить перед жившими во Франции русскими слушателями.
На концерте присутствует Марина Цветаева, рассказавшая в письме Саломее Андрониковой-Гальперн от 3 марта 1931 года: «...Единственная радость (не считая русского чтения Мура, Алиных рисовальных удач и моих стихотворений) — за все это время — долгие месяцы — вечер Игоря Северянина. Он больше чем: остался поэтом, он — стал им. На эстраде стояло двадцатилетие. Стар до обмирания сердца: морщин как у трехсотлетнего, но — занесет голову — все ушло — соловей! Не поет: тот словарь ушел.
При встрече расскажу все как было, пока же: первый мой ПОЭТ, т. е. первое сознание ПОЭТА за девять лет (как я из России)».
Многим запомнился поэзовечер в зале «Шопен» в Париже 27 февраля 1931 года, где Северянин читал стихи из книги «Классические розы», в том числе и стихотворение «Вода примиряющая» (1926).
Сам от себя — в былые дни позёра,
Любившего услад душевных хмель —
Я ухожу раз в месяц на озёра,
Туда, туда — «за тридевять земель»...Почти непроходимое болото.
Гнилая гать. И вдруг — гористый бор,
Где сосны — мачты будущего флота —
Одеты в несменяемый убор...
. . . . . . . . . .
Так как же мне от горя и позора
К ненужью вынуждающей нужды
Не уходить на отдых на озёра
К смиренью примиряющей воды?..
Цветаева воспринимала новые стихи Северянина в широком контексте — двадцатилетия его творчества.
Как трогательно поэтесса ставит свое отношение к Северянину в ряд самых дорогих — рядом с детьми, Алей и Муром! О том же восторге перед истинной поэзией она писала и близкой подруге Анне Тесковой. Но самое полное выражение переполнявших ее чувств отразилось в письме самому Игорю Северянину, в письме, которое по каким-то причинам осталось неотправленным и неизвестным адресату. А как он нуждался в таком восторженном слове собрата по перу, в таланте которого он отметил много бурных перемен, но нет «стоячих часов души»! Нет застоя, фальши, старения, а есть задор, что рождает «в даме — жар и страха дрожь — во франте».
«ПИСЬМО ИГОРЮ СЕВЕРЯНИНУ
Начну с того, что это сказано Вам в письме только потому, что не может быть сказано всем на свете. А не может — потому, что в эмиграции поэзия на задворках — раз, все места разобраны — два; там-то о стихах пишет Адамович, и никто более, там-то другой "ович" и никто не более, и так далее. Только двоим не оказалось места: правде и поэту.
От лица правды и поэзии приветствую Вас, дорогой.
От всего сердца своего и от всего сердца вчерашнего зала — благодарю Вас, дорогой.
Вы вышли. Подымаете лицо — молодое. Опускаете — печать лет. Но — поэту не суждено опущенного! — разве что никем не видимый наклон к тетради! — все: и негодование, и восторг, и слушание дали — далей! — вздымает, заносит голову. В моей памяти — и в памяти вчерашнего зала — Вы останетесь молодым.
Ваш зал... зал — с Вами вместе двадцатилетних... Себя пришли смотреть: свою молодость: себя — тогда, свою последнюю — как раз еще успели! — молодость, любовь...
В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились — поглядеть на себя. Послушать — себя.
Вы — Вы же были только той, прорицательницей, Саулу показавшей Самуила...
Это был итог. Двадцатилетия. (Какого!) Ни у кого, может быть, так не билось сердце, как у меня, ибо другие (все!) слушали свою молодость, свои двадцать лет (тогда!). Двадцать лет назад! — Кроме меня. Я ставила ставку на силу поэта. Кто перетянет — он или время? И перетянул он: — Вы.
Среди стольких призраков, сплошных привидений — Вы один были — жизнь: двадцать лет спустя. Ваш словарь, справа и слева шепот: — не он!
Ваше чтение: справа и слева шепот: — не поэт!
Вы выросли, Вы стали простым, Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто, — природу, Вы, наконец, разнарядили ее...
И вот, конец первого отделения, в котором лучшие строки:
И сосны, мачты будущего флота...
Ведь это и о нас с Вами, о поэтах, — эти строки.
Сонеты. Я не критик и нынче — меньше, чем всегда. Прекрасен Ваш Лермонтов — из-под крыла, прекрасен Брюсов... Прекрасен Есенин, — "благоговейный хулиган" — может, забываю — прекрасна Ваша любовь: поэта — к поэту (ибо множественного числа — нет, всегда — единственное)...
И то те!.. "Соната Шопена", "Нелли", "Карета куртизанки" и другие, целая прорвавшаяся плотина... Ваша молодость.
И — последнее. Заброс головы, полузакрытые глаза, дуга усмешки, и — напев, тот самый, тот, ради которого... тот напев — нам — как кость — или как цветок... — Хотели? нате! — в уже встающий — в уже стоящий — разом вставший — зал.
Призраки песен — призракам зала.
Конец февраля 1931 г.».
Не желая писать «примитивно», поэт сознательно экспериментировал со словом, стихом и рифмой. Северянин немало заботился об обновлении поэтического языка. Поэт черпал из городского фольклора и народного говора, «жестокого романса» и чувствительного альбомного стиха, из принаряженного лубка и броской прямоты уличной вывески или плаката. Ему был также интересен язык газет, создавший в значительной мере ту смесь высокого с низким, которой он столь виртуозно пользовался.
В 1919 году началась эмиграция Мережковских, разъединившая прежний круг общения. Вести о Северянине доходили в Париж с опозданием, место литературной критики все чаще стали занимать воспоминания. Таков сонет Северянина «Гиппиус» (1926).
В связи с публикацией Георгием Ивановым мемуарных фрагментов «Китайские тени», которыми Северянин был чрезвычайно недоволен, он упомянул Антона Крайнего в сатире «Парижские Жоржики» из цикла «Шелковистый хлыстик» (1927). Речь шла о Георгии Иванове и Георгии Адамовиче, а также о журнале «Звено», где печатались воспоминания:
Два Жоржика в Париже
С припрыжкой кенгуру, —
Погуще и пожиже, —
Затеяли игру.
. . . . . . . . . .
Ведь в том-то всё и дело,
Таков уж песни тон:
В столице оголтелой
Живёт один Антон.Его воззренья крайни
На многие дела,
Мальчишек любит втайне,
Их прыть ему мила.А так как не без веса
Сей старый господин,
Антону льстит повеса
И друг его — кретин.За это под защиту
Мальчишек взял Антон,
И цыкает сердито
На несогласных он...
Действительно, как отмечал Северянин в статье «Новая простота...», он изумлялся Антону Крайнему, «взявшему под свою авторитетную защиту людей, подобных упомянутому Иванову и находящему их "Воспоминания" "беспретенциозными и очень скромными"».
«Если назвать беспретенциозным, — продолжал Северянин, — глумление над поэтом, несколько иного с Г. Ивановым одарения и содержания, и скромностью — опорочивание памяти девушки, тогда действительно дальше идти уже некуда, и мы, увы, впредь будем в совершенстве осведомлены, какова "новая, послевоенная, простота и скромность — главная черта современных поэтов настоящих..."
И хотя Антон Крайний, восхваляя стихи и мемуары Г. Иванова (в первом случае я даже согласен с уважаемым критиком), и говорит, — между строк, — что я поэт не из настоящих, я позволю себе, опираясь в свою очередь, по примеру А. Крайнего, на долгий мой опыт литературного созерцателя, остаться при особом мнении...»
Но, несмотря на литературные скандалы, отвлекавшие внимание от подлинной поэзии, диалог Зинаиды Гиппиус и Игоря Северянина состоялся прежде всего в их незабытых стихах.
И все же для Северянина возвращение в провинциальный эстонский поселок или в озерную глушь было подчас безрадостным. Здесь он оказывался не только вдали от России, но и от основных центров русской эмиграции — Берлина, Парижа, Праги...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |