Письма Фелиссе

Привожу с некоторыми своими комментариями письма поэта его брошенной жене Фелиссе Круут.

Впервые эти письма опубликовал все тот же неутомимый Михаил Петров. Я просмотрел их внимательно и скопировал в Тартуском литературном музее. Увы, Игорь-Северянин и впрямь легко попадал под влияние женщин. Фелисса прощала ему всё: безденежье, легковесные мимолетные измены, принимала его поклонниц дома. Бывали долгие периоды, когда Игорь-Северянин не получал никаких гонораров, жили на деньги ее крепкой крестьянской семьи, гордящейся своим родством с дворянином и поэтом. Но когда на виду у всех настырная Вера Борисовна Коренди увела поэта, семья Фелиссы возмутилась. Тем более что до нее дошли слухи, будто у Веры Коренди от Северянина родилась дочь Валерия. Этого простить ни родственники Фелиссы, ни сама Фелисса не могли. Откуда им было знать, что это мнимое отцовство изовравшаяся Вера Борисовна придумала сама. Игорь-Северянин почти до самой смерти писал письма брошенной жене, просил у нее прощения, хотел вернуться; когда тяжело заболел, просил Веру Коренди отвезти его в Тойла и там похоронить. Но Вера не отпускала его, уехала с ним в еще более дальние деревни, чем Тойла, где преподавала в школе какое-то время, а затем совсем больного Северянина, несмотря на запреты лечащего врача Круглова, отвезла в Таллин, где он вскоре и скончался. Письма поэта в деревню Тойла Фелиссе — это его крик души.

«8 марта 1935 года. Фелиссе.

Это действительно возмутительно: ты веришь больше злым людям, чем мне, испытанному своему другу! Моя единственная ошибка, что я приехал не один. Больше ни в чем я не виноват. Фелиссушка, за что ты оскорбила меня сегодня? Почему не дала слова сказать?

Почему веришь лжи злых людей — повторяю? Мало ли мне, что говорили и говорят, как меня вы все ругаете! Однако ж я стою выше всего этого и даже не передаю ничего, чтобы не огорчать тебя! Я никому не верю, и ты не должна верить. Что ты хочешь, я то и исполню — скажи. Она <Вера> уедет сегодня, а я умоляю позволить объясниться с тобой, и то, что ты решишь, то и будет. А вчера я потому не пришел, что Виктор <Черницкий> сказал только в 9.30 веч. И сказал так:

— С Вами хотят поговорить.

— Когда?

— Сегодня вечером или завтра утром.

Я же не знал, что спешно, было скользко и очень темно, и вот я пришел утром. А если бы я знал, что нужно вчера вечером, я пришел бы, конечно, вчера же, хотя бы ночью. И еще я думал, что ты спать ложишься и не хотелось мне тебя, дорогая, тревожить. Я очень тебя прошу, родная, позволить поговорить последний раз обо всем лично, и тогда я поступлю по твоему желанию. Я так глубоко страдаю. Я едва жив. Прости ты меня, Христа ради! Я зайду еще раз.

Твой Игорь, всегда тебя любящий.

14 марта 1935 года.

Дорогая ты моя Фелиссушка!

Я в отчаянии: трудно мне без тебя. Но ты ни одному моему слову больше не веришь, и поэтому как я могу что-либо говорить?! И в этом весь ужас, леденящий кровь, весь безысходный трагизм моего положения. Ты скажешь: двойственность. О, нет! Все, что угодно, только не это. Я определенно знаю, чего я хочу. Но как я выскажусь, если, повторяю опять-таки, ты мне не веришь? Пойми тоску мою, пойми отчаяние — разреши вернуться, чтобы сказать только одно слово, но такое, что ты вдруг все поймешь сразу, все оправдаешь и всему поверишь: в страдании сверхмерном я это слово обрел. Я очень осторожен сейчас в выборе слов, зная твою щепетильность, твое целомудрие несравненное в этом вопросе. И потому мне трудно тебе, родная, писать. Но душа моя полна к тебе такой животворящей благодарности, такой нежной и ласковой любви, такого скорбного и божественного света, что уж это-то ты, чуткая и праведная, наверняка поймешь и не отвергнешь. Со мной происходит что-то страшное: во имя Бога, прими меня и выслушай. Мне стоило большого труда не вернуться вчера со станции, чтобы молить тебя, милосердная, ибо слово нужное мне подсказал сразу же предвесенний мудрый наш с тобою лес. Какой же может быть тут обман с моей стороны, какая хитрость? Нежно целую указующие и впредь, как указывали до сих пор, милые руки твои, Фелисса. Я не говорю, как видишь ни одного лишнего, непродуманного слова. Я благословляю тебя. Да хранит тебя Бог! Я хочу домой. Я не узнаю себя. Мне действительно, больно, больно! Пойми, не осуди, поверь.

— Фелиссочка!..

Любивший и любящий тебя —

грешный и безгрешный одновременно — твой Игорь.

20 марта 1935 года. Фелиссе.

Встал с постели только для того, чтобы написать тебе, дорогая Фелисса, эти строки. У меня грипп. Сегодня уже 38. Я прошу у тебя разрешения, как я только поправлюсь, встретиться: необходимо мне это. Я привык считаться с твоими словами. Ты запретила. Теперь разреши ради Бога. <...>

Сейчас ложусь опять: знобит, плохо, принимаю много лекарств, болит мозг. Любящий тебя

Игорь.

1 августа 1935 года.

Дорогая моя Фишенька, сегодня день рождения Вакха, и я поздравляю тебя. <...> Мне очень трудно было столько времени не писать тебе, как я собирался и обещал, но А.Э. (вероятно, А.Э. Шульц. — В.Б.) сказал мне еще в первый приезд, что ты не веришь ни одному моему слову и хохочешь над моими письмами. Это меня обидело. Но день и ночь я только и думаю о тебе. Недели через 2½— 3 кончается сезон и В<ера> Б<орисовна> уезжает на службу. Я остаюсь совершенно свободен, т. к. в Ревель ни за что не поеду с нею. <...> Я страдаю от одиночества духовного, от отсутствия поэзии и тонких людей. Неприятности бывают частые и крупные. Это лето вычеркнуто из моей жизни. Тяжело мне невыносимо. Я упорно сожалею о случившемся. И с каждым днем все больше. Больше месяца нет писем от нашей милой Л.Т. На днях я написал ей вновь — зову приехать и помочь мне найти покой и твое прощение. Иначе я погибну. Целую тебя нежно, дорогой и единственный друг мой. О тебе лучшие грезы и вечная ласка к тебе. Твой всегда любящий тебя Игорь.

19 апреля 1936 года. Фелиссе.

В этот раз ты поступила со мною бесчеловечно-жестоко и в высшей степени несправедливо: я приехал к тебе в страстную Господню пятницу добровольно и навсегда. Моя ли вина в том, что разнузданная и неуравновешенная женщина, нелепая и бестолковая, вызывала меня по телефону, слала телеграммы и письма, несмотря на мои запреты, на знакомых? Моя ли вина в том, что она, наконец, сама приехала ко мне, и я случайно, пойдя на речку, встретил ее там? Я ни одним словом шесть дней не обмолвился ей и послал ей очень сдержанное и правдивое письмо. Только накануне ее приезда, и, следовательно, если бы она не приехала в четверг, она получила бы утром в пятницу мое письмо и после него уже, конечно, не поехала бы вовсе, ибо мое письмо не оставляло никаких сомнений в том, что ей нужно положиться на время до каникул, т. е. 25 мая, и тогда выяснится, смогу ли я жить с ней или вернусь. И конечно, к 25 мая я — клянусь тебе — написал бы ей, что не вернусь. Я, Фишенька, хотел сделать все мягко и добросердечно, и ты не поняла меня, ты обвинила меня в предумышленных каких-то и несуществующих преступлениях, очень поспешила прогнать меня с глаз долой, чем обрекла меня, безденежного, на унижения и мытарства и, растерянного, измученного, не успевшего успокоиться, передохнуть и прийти в себя, бросила вновь в кабалу к ней и поставила в материальную от нее зависимость. <...> Зачем ты, Фишенька, так поступила опрометчиво и зло?! Что ты сделала, друг мой настоящий, со мною? Ведь, вполне естественно, что я страдал, получая от нее известия о ее болезни: меня мучила совесть и жалость. Но постепенно я успокоился бы, и все прошло бы, и ее письма на меня перестали бы оказывать действие. А ты не дождалась, ты поспешила от меня отречься. <...> Спаси меня — говорю тебе тысячный раз! Ее приезд доказал мне, что ей верить ни в чем нельзя, что она даже в болезнях лжет. <...> Любящий тебя одну Игорь.

23 апреля 1936 года. Фелиссе.

Смертельно тоскую по тебе, по рыбе весенней, по дому нашему благостному. Не отвергай, Фелисса: все в твоих руках — и мое творчество, и мой покой, и моя безоблачная радость. Вера выдала мне обязательство впредь не писать писем, не посылать телеграмм, не звонить по телефону и не являться лично. Я так ее избранил и побил, что это уже наверняка. Каждый лишний день, прожитый вне дома, приносит мне пытку. Я еду в Uljaste за синим цветочком. Ждет ли он меня там, не пропал ли в дороге? Не сплю ночей, болит сердце. Святой Николай Чудотворец явил мне чудо, — я лично расскажу все. Твой бессмертно, и так искренне,

Игорь».

Поведение Игоря-Северянина далеко от поведения мужчины, который наконец-то получил возможность жить с любимой женщиной, как это всегда утверждала Вера Борисовна Коренди. Мы видим, как быстро паника поэта трансформируется в тяжелую и затяжную депрессию. Он уже дошел до рукоприкладства. Этот первый серьезный срыв произошел, когда из Кишинева к поэту приехала Лидия Тимофеевна Рыкова — друг семьи Лотаревых. По просьбе Фелиссы она описала кошмарную ночь в доме Игоря Васильевича.

«Письмо Л.Т. Рыковой. Апрель 1936 года. Фелиссе.

В тот вечер, когда мы были у Вас, Иг<орь> Вас<ильевич> — накаленный разговорами и нашим общим мнением, вернулся домой раздраженным. Мы оба устали и быстро покушав, разошлись спать. Я почти уже засыпала, как вдруг яростный свистящий голос отогнал сон: "Как ты смела, сволочь, как ты смела!" Бац, бац — слышу удары и падение тела на пол, и все увеличивающиеся спорные голоса. Его — разъяренный, ее — невозмутимо оправдывающийся. Я не знала, что предпринять. Как будто бы интеллигентные люди не должны вмешиваться в ссоры супругов, а между тем, там избиение. Вскочила с кровати, свет не могу зажечь, выключатель не нахожу, вещи в темноте тоже не нахожу. Пришлось быть свидетельницей безобразнейшей сцены: вернее, немой слушательницей. Я ведь отчаянная трусишка, мне казалось, что я в каком-то притоне, где апаш избивает свою любовницу. Прижавшись лбом к холодному стеклу окна, я стояла, время ползло и мне казалось конца не будет всему этому. Но кончилось это также внезапно, как и началось. Иг<орь> Вас<ильевич> захрапел, а Вера Б<орисовна> крадучись вышла в мою комнату умываться. Я ее окликнула, тем более что мне было нехорошо с сердцем и хотелось выпить воды. Это забитое испуганное существо начало мне объяснять, что, как и почему, говоря почтительно, что он очень устал, спит, и что не дай Бог, что было, даже бросил ей на колени, заставляя себе целовать ноги. Причины ссоры я Вам не описываю — Иг<орь> Вас<ильевич>, вероятно, Вам рассказал, однако каков бы ни был проступок — избивать беззащитную женщину — это ужас».

Однако разрыва с Верой не произошло. Вот еще несколько писем поэта жене:

«29 сентября 1936 года. Фелиссе.

Дорогая Фелиссушка!

Второй день сижу в квартире: сильно простудился в окаянном легком пальтишке, — кашель, насморк с полотенцами, дерет грудь и горло, повышена температура, вчера принял аспирин. Скучища адская, ибо весь день предоставлен сам себе, но это хорошо, когда здоров, могу энергично бегать по городу, продавая роман, но когда болен, скучно и томительно.

7 октября 1936 года. Фелиссе.

Я все еще болен, дорогая Фишка, насморк не проходит, болит упорно грудь, кашляю и впечатление жара. Раза два вышел и вновь засел. И напрасно, оказывается, выходил, тем более — под проливнем, кот<орый> здесь ежедневно. <...> Квартира оказалась холодной и сырой, потолки протекают. Скука ужасающая, дикая! Порядки в квартире способны привести в исступление. Сержусь ежечасно, когда дома, а, благодаря болезни, "дома" вынужден быть часто. Жажду до умопомрачения Тойлы! <...> Очень трудно мне вести здесь хозяйство на книжку: дорого, безвкусно, несытно. Иногда прикупаю мясо, иначе ноги можно протянуть, но трачу минимально.

30 декабря 1936 года. Фелиссе.

Дорогая Фишечка,

всю дорогу был под неприятным впечатлением того маленького конфликта из-за воротника, который разыгрался у забора. Прости меня великодушно за мою такую, в сущности, понятную нервность и раздражительность. Я совсем стал больной человек ведь. И меня надо, пожалуй, понять, а не осудить. Я и в городе раздражаюсь из-за малейшего пустяка, ибо я не так и не там живу, где хотел бы. В<ера> Б<орисовна> сильно настроена тетками против меня. Совсем чужою стала. Злится и нервничает бесконечно. <...> Холодно и голодно. Положение мое стало невыносимо гадкое. И тягостное.

2 января 1937 года. Фелиссе.

Дорогая, милая, родная Фишечка моя!

Поздравляю Тебя с днем Твоего нужного мне всегда появления на свет, благодаря которому я приобрел тонкий вкус в поэзии, что я очень ценю и за что очень признателен тебе. Твои стихи должны быть восстановлены — это мое искреннее желание, и я заклинаю тебя это сделать, когда я приеду домой, т. е. когда я вернусь домой. <...> Я так утомлен, так обескуражен. И здесь такая непроходимая тощища. Этот "вундеркинд"! Эта Марья! Эта В<ера> Б<орисовна>, всей душой находящаяся у теток! <...> На днях многое выяснится. А там мы поедем с тобой в Ригу: я не могу больше вынести этой обстановки сумасшедшего дома. Ни нравственно, ни физически. Здесь сплошной мрак, сплошная тупь.

18 января 1937 года. Фелиссе.

Шесть дней я пролежал дома, конечно, все же по утрам неуклонно посещая министерство и типографию и неуклонно получая ответы, меня не удовлетворяющие. <...> А пока что, погибаю от недоедания и общей слабости, ибо в лавке нет самого главного для моего истощенного организма — мяса.

4 декабря 1937 года. Фелиссе.

Дорогая ты моя Фишенька!

1-го и 2-го дек<абря> я от отчаяния, что опять попал в ад из благостной деревни, не выходил из дома вовсе, погибая от головной боли и тоски, и холода: в комнате, где я живу, температура не поднимается — после топки — выше 11—12 градусов! И такая сырость, что пятна мокрые на обоях. Ребенок, дядька, я и др. кашляем бесконечно. Ночью спать приходится под всеми шубами. Вообще ужасно все это, и я долго этого не перенесу. <...> Переживанья мои не из веселых, питание ужасное, зверский холод. Я — весь полет и движенье!

18 марта 1938 года. Фелиссе.

...Здесь <в Таллине> совершенно невозможно жить. Здесь или заболею серьезно, или с ума сойду. Вся душа тянется в природу. Да и пора дачу (с рыбой) нанимать, а то из-под носа последнюю избу отнимет какой-нибудь горожанин окаянный. <...> Атмосфера удручающая, — ложь, злоба, ненависть всеобщая... Я чувствую себя, как в темнице. Безумные головные боли, сердце и все другое...»

Когда, уже после смерти поэта, письма были переданы в Тартуский литературный музей и Вера Коренди узнала об этом, она пришла в бешенство, требуя уничтожить эти письма или изъять их из обращения. В музей она отправила гневное письмо:

«ЗАВЕДУЮЩЕЙ МУЗЕЕМ ИМ. Ф. КРЕЙЦВАЛЬДА

Точно я знаю, кем переданы эти письма в Музей, но воздержусь называть его имя...

Знаю, что человек чуткий и глубоко-интеллигентный, уважающий себя и память давно умершего поэта, не смог бы отдать на суд людской такие глубоко-интимные и, увы, лживые строки.

Лишь враждебно-настроенный человек способен на это...

Скажу одно: если бы поэт воистину хотел вернуться в Тойла, он и вернулся бы...

Это был человек упорного характера.

А мы прожили почти десять лет, почти не расставаясь...

Завещание было сделано на мое имя (в рукописях).

Никаких встреч с Ф<елиссой> К<руут> никогда не было. Он оставался со мной до последнего часа жизни и ушел из нее на руках моей семьи. <...>

И никогда у нас не было ни нужды, ни долгов... Моя семья, с которой у нас были самые теплые отношения, всячески поддерживала нас. <...>

Грубая ложь, как и слово, которое он употребил в адрес моей семьи. Недостойно и гадко...

Никакой болезни легких у меня не было. Все педагоги подвергались врачебному осмотру ежегодно.

Дома мы были всегда одновременно, т. к. он регулярно встречал меня.

Кроме дома — ему не приходилось ночевать нигде!

Что касается моего дяди — то он жил у нас до женитьбы. Отношения были самые теплые...

Зачем лгать было поэту кому-то в угоду?

Дочь он любил, занимался ей без конца.

Вот его слова: "Это единственный ребенок, который жил и будет жить со мной под одним кровом!"

Опять ненужная ложь!

Никогда он не проявлял особой любви и заботы о Тойла и ее обитателях. Даже деньги посылал озлобленно...

Всю жизнь он мечтал жить всегда вместе: "Только бы я умер раньше тебя, чтобы не пережить свою любовь".

Девочку он узаконил. Она носит его отчество и фамилию по праву.

Уже больной он мечтал развестись с Ф<елиссой> К<руут> окончательно.

Как-то уже незадолго до смерти он сказал: "Знаешь, Верушка, я переписываюсь с Ф.К. Никогда не читай и не верь этим письмам. Я должен был так писать, чтобы уберечь тебя и наше счастье. Пусть думают, что хотят!"

Какой же бесчеловечный закон разрешает по этим воистину безумным письмам судить о нашей светлой любви, о нашем большом и красивом чувстве?

Мы создали поэту тепло и уют. Разве могла сравниться наша обстановка с жалкой обстановкой в Тойла!! Я отдавала ему все: и свою молодость и душу.

Я два месяца выхаживала его от тяжелого воспаления легких, я привезла его после пожара в дом моей матери, где был уход и забота.

А что сделала Ф.К.? Она хоть раз предложила мне помощь? Нет!!!

Она подсылала только шпионов, чтобы узнать, не умер ли поэт, чтобы получить наследство...

Между прочим в письмах фигурирует незнакомка с инициалами "В. Б."

Допустим, что это я. Значит он не желал предавать огласке мое имя.

Так и должно быть. Такова его воля...

Еще хочу сказать: если бы я была на месте Ф.К., — я бы вернула ему эти письма с заметкой: "Не пишите больше. Я не верю вашим письмам. Вы продолжаете жить с ней. Не лгите мне и себе, не старайтесь мне угодить!"

Увы! Она не достигла такой душевной высоты.

Она сберегла эти письма, как орудие пытки против поэта... Он же не может сейчас защитить себя.

Последнее, что я хочу сказать: я прошу удалить эти письма из Архива, как сугубо-интимные и абсолютно далекие от истины.

Нельзя лгать самому на себя: он никогда и ничем не оскорбил меня. И ежедневно звонил, пока был в Тойла. И требовал ежедневных писем.

Вот кажется и все».

Письма Северянина Фелиссе Круут и обращение Веры Коренди в музей стоят целого романа. Но письма, как мне представляется, достоверны. Можно только сделать предположение: или поэт лгал, или их семейная история носила куда более сложный и двойственный характер. К тому же письма важны любому историку литературы, чтобы понять характер поэта.

Copyright © 2000—2024 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.