На правах рекламы:

• Вакансии и работа: муж на час в Москве Поиск работы.

Русская хандра

Стихотворения Игоря Северянина — не новость. Уже в течение нескольких лет молодой поэт издавал свои тоненькие книжечки (кажется, около 30), считая себя главой «эго-футуристов», — с трогательными объявлениями на задней стороне коричневых обложек, что интервьюеров он принимает в такие-то дни и часы, знакомых дам — в такие-то, молодых поэтов, приходящих за советом, в такие-то. Если верить этим объявлениям, то он был уже широко известен кому-то до этого года, и только теперь Федор Сологуб представляет его всем русским читателям, написав предисловие к его избранным стихам и, надо думать, приняв близкое участие в составлении сборника: по крайней мере, название его, кажется, вызвано предисловием, а не обратно. Сологуб говорит в этих нескольких вступительных словах, что он любит стихи молодого поэта, как «грозу в начале мая». «Люблю грозу в начале мая... Люблю стихи Игоря Северянина. Я люблю их за их легкое, улыбчивое, вдохновенное происхождение. Люблю их потому, что они рождены в недрах дерзающей, пламенной волей упоенной души поэта... Стихи его такие капризные, легкие, сверкающие и звенящие...»

Можно не продолжать — смысл ясен: Сологуб открыл поэта «легкого и сверкающего». Тот, кого истомила самая тягостная из всех скук, какие когда-либо в нашей литературе снились, кто создал для русского общества — рядом с вдохновенным культом смерти — злое издевательство над его пошлостью — Передонова, приветствует в новом поэте «грозу в начале мая». Он не обращает внимания на «неверности с правилами пиитики», — «раздражающими и дразнящими», они ему «нравятся», — и он объяснил почему.

Так смертельно заскучала душа современности, так ждет «раскатов первого весеннего грома».

Дождалась ли? Гроза ли это?

Сам о себе молодой поэт думает, с одной стороны, очень высокомерно, с другой — очень скромно. С одной — он называет себя «гением Игорем Северянином», — «северным бардом», открывающим новые пути и, конечно, не признанным людьми посредственными, его не понимающими, с другой — он думает, что он только один из многих, предвещающих грядущего и близкого великого поэта, который «всех муз былого в одалисок, — в своих любовниц претворит и, опьянен своим гаремом, сойдет с бездушного ума». Это и есть исповедание самого Игоря Северянина, — он ставит себе в заслугу, что он не признает «бездушных книг», «несносной поступи бездушных мыслей», «рассудочного льда», «рассчета лабораторий». Он «спрятал в грудь солнце», он «парит в лазоревом просторе со свитой солнечных лучей...» Отсюда и его стиль — невыдержанный, действительно капризный, по большей части необыкновенно легкий. Главный его каприз - неологизмы, недаром он называет себя потомком Карамзина. Эта родословная — очень поучительная вообще, но в отношении неологизмов она может быть и лестной и нелестной: неологизмы древнего сентименталиста не отличались особенной выдумкой, но зато они стремились к русификации противного словаря — еще елисаветинского происхождения щеголя, французивших в русской речи самым безвкусным образом. Каприз «потомка Карамзина» выражается, к сожалению, в стремлении французить там, где давно уже привыкли говорить по-русски, а иногда и в смешении французского с нижегородским. Новые же его слова с русскими корнями составлены по двум-трем шаблонам, заранее взятым, поэтому пестрят однообразно и надуманно. Свои стихи он называет «поэзами», «миньонетами», «героизами», «ассо-сонетами», «интуиттами» и пр.

Через два обыкновенных слова на третье - прибегает к таким выражениям: «Лимонно-листный лес драприт стволы», «овесененный ребенок», «комната утрела», «было майно», «мечты отропили сердце», «упоенно юниться», «весна бравурит», «популярить изыски», «огимнить эксцесс в вирелэ», «ножки надо окалошить», «он готов осупружиться», «мечты сюрпризэрки истомленно лунятся», «женоклуб» и т. п.

И все это заключено в стихи — звонкие и поющие, но не новым, воздушным, прозрачно беззаботным пением, а той особенной звонкостью, которая слышит сама себя, сознает себя; не подобной «птичке беззаботной», а очень сознательно слагающейся в созвучия, с рассчитанным подъемом и паденьем гласных, намеренным соединением согласных, соблазнительными ассонансами и другими словесными соблазнами, которые усиленно развивались у нас под влиянием стихотворческой виртуозности Бальмонта. Я не хочу сказать, что Игорь Северянин рассудочнее многих, но он рассудочен, как и все; в нем нет той непосредственной свежести, которую хочет видеть в нем Сологуб, сам истомившийся от сознательности — истомившийся и обрадовавшийся, как ребенок, поэзии, которая показалась ему ребячливой, младенчески-ясной!

Это искание младенческой ясности, свежести, наивности проходит через наше художественное сознание уже довольно давно — с тех пор, как наша поэзия стала сознательной по преимуществу, т. е. с тех пор, как она объявила себя символической. С тех пор и начались мучительные поиски непосредственности, сначала оставаясь в пределах романтических, - и здесь развился культ Блока, который сам томился тоской по жизни; потом эта тоска сказалась в увлечении мифологизмом Городецкого; в прошлом году сделана была попытка найти нового Кольцова в Клюеве; в этом году открылась борьба «акмеистов» с символистами против их отвлеченности, — наконец, сейчас один из отвлеченнейших наших поэтов предлагает нам «легкую» поэзию Игоря Северянина.

Сологуб не совершенно не прав, так же как правда была и в увлечении Городецким: Вяч. Иванов, философ в стихах, бессильный сложить песню, слагал лишь философические стихотворения, — у его ученика — Городецкого, сказался дар вольной песни; Сологуб, тоже бессильный сложить вольную песню, слагает изречения и молитвы, — у Игоря Северянина есть дар пения, более непосредственный, может быть, чем у Городецкого, «певшего» по Вяч. Иванову. Но в этих певучих стихах нового поэта, — именно нет той внутренней «улыбчивости», — того, что Сологуб хотел бы видеть в них, называя их «вдохновенными по происхождению». Игорь Северянин — не дитя, он сознает себя. Сознает и звон своих стихов, и его переливы, и свои словарные новшества. Он хорошо и точно воспринимает окружающее, поэтому он умеет «описывать» природу, — редкий дар у лириков в настоящее время... Но и это все не так важно, все это можно было бы в разной степени оспаривать; но вот что бесспорно: эта та внутренняя подпочва, которая лежит, как тяжелая залежь подо всей принципиально исповедуемой им — его интуицией, под признанием солнца, горящего в небе и «спрятанного в его груди», — это то, что лежит глубже его собственного сознания, — прорываясь, однако, сквозь его звонкие строфы, иногда скрыто за образами, — иногда в случайных, точных формулах. Это та же тоска по жизни, и, кажется еще более резкая — тоска от жизни — скука!

Недуг, которого причину,
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину —
Короче — русская хандра...

У Онегина были предки, утверждал Ключевский; пришли и потомки, как давно уже говорил Добролюбов. Менялись условия, видоизменялся, соответственно, и тип, но, по существу, он все тот же, потому что те же, в сущности своей, остаются условия; и еще сам Пушкин варьировал этот национальный «недуг в другом месте»:

Мне скучно, бес! — Что делать, Фауст!
Таков вам положен предел...

Обложка книги стихов Игоря Северянина напечатана сиреневыми буквами. Второй отдел, центральный в книге, называется «Мороженое из сирени»; первый, вступительный к нему, — «Сирень моей весны».

Сирень в разных вариантах упоминается во всей книге как «эмблема сладострастия» — наряду с лилиями, конечно, эмблемами невинности. В первом отделе излагается история «страсти нежной» — ars amandi. — Эта «сирень весны», очень скоро отцветшей, как всякие цветы чувственности; а «мороженое из сирени» и заключает в себе исконную русскую хандру — в новой разновидности, очень современной: наружно-жизнерадостную, и даже бурную, а внутренно-томящуюся, если вникнуть в эту юношескую поэзию, в ее душу, не считаясь с ее словесными затеями.

После первой помещенной в сборнике чувственной по смыслу и холодной по выражению пьесы — мы читаем вызывающую самым своим мотивом чувство элегическое; третья пьеса — гораздо радостнее. Вот энергические строки из нее:

...Душа поет и рвется в поле,
Я всех чужих зову на «ты»...
Какой простор, какая воля.
Какие песни и цветы!
.........
Шумите, вешние дубравы!
Расти трава! Цвети, сирень!
Виновных нет: все люди правы,
В такой благословенный день!

Но разве эти заключительные слова — не слова самоубеждения? Не отказ от печали на один день? Четвертое стихотворение называется «В грехе забвенье», и прочитав его, внимательный читатель уже не забудет его, дочитывая дальше всю книгу:

Вся радость в прошлом, таком далеком и безвозвратном,
А в настоящем — благополучье и безнадежность,
Устало сердце и смутно жаждет в огне закатном
Любви и страсти — его пленяет неосторожность.

О «благополучье» упомянуто не случайно; в следующей строфе оно повторяется:

Устало сердце от узких рамок благополучья,
Оно в унынье, оно в оковах, оно в томленье.
Отчаясь верить, отчаясь грезить, в немом безлучье
Оно трепещет такою скорбью...

«Жизнь чарует и соблазняет», но «сердце в смущенье»: «оно боится... благополучье свое нарушить». Но жизнь проходит — смерть неизбежна — сердце человека одиноко и не чувствует связи со вселенной.

И вот — выход: благополучью противопоставлено безумье одинокого сердца; добродетели — грех, в котором забвенье от скорби:

О, сердце, сердце! — твое спасенье в твоем безумье!
Гореть и биться, пока ты можешь, — гори и бейся!
Греши отважней! пусть добродетель уделом мумий:
В грехе забвенье, а там — хоть пуля, а там — хоть рельсы!

Теперь все уже ясно и не читая до конца; но у кого есть еще сомнение в том, что пред нами новый Онегин со старой русской хандрой, с возможностью забыться лишь в нарушении обычностей, в случайных развлечениях, в случайных жестокостях, — пусть прочтет и конец стихотворения. Это не та смертная скука, которая переходит в озлобление к жизни, и ждет смерти — как у Лермонтова. Она способна себя тешить — это именно хандра:

Больное сердце!..
Живи, ты право! Сомненья — мимо!
Ликуй же, сердце! — еще ты юно!
И бейся шумно!

Так новый эпикуреизм вырастает на почве старой «душевной пустоты».

Весь первый отдел книги — малосамостоятельный, хотя и очень искренний, напоминает по манере кумиров автора — Фофанова и Лохвицкую — в стихах таких же звучных, но часто — таких же тривиальных. Отмечу только, что именно в этом отделе есть живые черты «пейзажа и жанра» — указание на реалистическое настроение поэта, чуждое отвлеченной символики.

Жду, не дождусь весны и мая,
Цветов, улыбок и грозы,
Когда потянутся, хромая,
На дачу с мебелью возы...

«Хромать» еще лучше в другом месте и в другом смысле; в пьесе осенней:

Люблю октябрь, угрюмый месяц,
Люблю обмершие леса,
Когда хромает ветхий месяц
Как половина колеса.

Такие «тютчевские» черты, как «морозом выпитые лужи» — в том же описании дальше, — можно отметить во многих стихотворениях, к сожалению, редко выдержанных. В «деревне, где скучал Евгений», как характерно сказано в эпиграфе к одной из пьес этого отдела, ему случалось сближаться и с народом, больше всего — наблюдая русские праздничные нравы, а иногда самому, заражаясь бодрящим воздухом летнего утра, — почувствовать себя «вольным сыном природы», заигрывая с «поселянками». Одна из пьес названа «Русская». Это интеллигентская «Камаринская», сочиненная русским барином, ищущим забвения от скуки в деревенских удовольствиях:

Кружевеет, розовеет утром лес
Паучок по паутинке вверх полез.
Бриллиантится веселая роса;
Что за воздух! что за свет! что за краса!
Хорошо гулять утрами по овсу,
Видеть птичку, лягушонка и осу.
Слушать сонного горлана-петуха,
Обменяться с дальним эхом: «ха, ха, ха!»
Ах, люблю бесцельно утром покричать,
Ах, люблю в березах девку повстречать,
Повстречать и, опираясь на плетень,
Гнать с лица ее предутреннюю тень,
Пробудить ее невыспавшийся сон,
Ей поведать, как в мечтах я вознесен,
Обхватить ее трепещущую грудь,
Растолкать ее для жизни как-нибудь!

В такой же французско-нижегородской, но остроумной манере написаны и «Пляска Мая» и «Chanson russe»... Вспомните некрасовского «русского путешественника» по крепостным деревням: «Я путешествовал недурно. Русской край оригинальности имеет отпечаток...»

Зато в городе новый Онегин чувствует себя еще больше самим собой, чем старый, пушкинский. Хандра ждет его здесь даже не «на страже» - она прямо распоряжается его душой, определяет каждое минутное его настроение. Это и есть второй отдел книги «Мороженое из сирени»... короче — русская хандра!

«Усталое сердце» «пленяет неосторожность», «безумье», «грех», «а там — хоть пуля, а там — хоть рельсы!» Этому, до смерти скучающему внутри себя, эпикурейскому самозабвению и предается новый Онегин в городе; и эту невеселую игру жизнью выражает в звуках, на самом деле очень свободных, но словами, еще более пестрыми. В пьесе «Фиолетовый транс» поэт говорит, как, выпив однажды «фиалковый фиал грез фиалок», «лилии ликеров» — Creme de Violette, он «приказал немедля подать кабриолет», и «вздрогнувший мотор, как жеребец заржавший, пошел на весь простор», а «ветер восхищенный» «сорвал с головы поэта его берет»:

Я приказал дать «полный», я нагло приказал
Околдовать природу и перепутать путь.
Я выбросил шофера, когда он отказал,
Взревел! и сквозь природу — во всю и как-нибудь!
Встречалась ли деревня — ни голосов, ни изб!
Врезался в чернолесье, — ни дерева, ни пня?
Когда б мотор взорвался, я руки перегрыз б!!
Я опьянел грозою, все на пути пьяня!

Если вообще можно оправдывать жестокости, то шофер был выброшен не напрасно опьяневшим поэтом: безумная поездка на автомобиле кончилась «благостным исходом» —

И вдруг, безумным жестом остолблен кленоход:
Я лилию заметил у ската в водопад...

И все изменилось в душе, обезумившей от скуки, не знающей куда себя девать, что выдумать, чтобы ее залить:

Я упоен. Я вешний. Я тихий. Я грезер.
И разве виноват я, что лилии колет
Так редко можно встретить,
Что путь без лилий сер...

Итак, вот отчего «грезер» выбросил шофера, и вот почему «грезер-ки» бесцельно качаются в «гамаках камышовых», в которых «стоит лишь повертеться»:

И загрезится сердце:
Все на свете возможно, все для вас ничего;
Покачнетесь вы влево, —
Королев королева,
Властелинша планеты голубых антилоп...
............
Покачнетесь вы вправо,
Улыбнется вам слава,
И дохнет ваше имя, как цветы райских клумб...

Это бегство от жизни, от ее скуки, от «серых путей» в мечты, — а жизнь пусть идет себе как попало!..

Шампанское в лилию! Шампанское в лилию!
Ее целомудрием святеет оно...
............
Я славлю восторженно Христа и Антихриста
(Что нам до них!),
Душою обожженною восторгом глотка!
Голубку и ястреба! Рейхстаг и Бастилию
(Что и до них?),
Кокотку и схимника! Порывность и сон!
В шампанское лилию! Шампанского в лилию!..

Но — больше всего, еще больше, чем мечты и лилии, — чувственность! Чем изысканнее, чем мгновеннее, тем вернее: вдруг хандра и уйдет со своей проклятой «стражи»!.. Но она не уходит, как бы ни становилась «душа-грезера — как рай — нелепа»:

О, фешенебельные темы! от вас тоска моя развеется...

Нет! Не развевается. Все безвыходно кончается следующим, как называет поэт, «квадратом квадратов», напоминающим по смыслу прежнее «в грехе забвенье»:

Никогда ни о чем не хочу говорить...
О, поверь! — я устал, я совсем изнемог.
Был года палачом, — палачу не парить...
Точно зверь заплутал меж поэм и тревог...
Ни о чем никогда говорить не хочу...
Я устал... О, поверь! изнемог я совсем и т. д.

Следующая за этим фатальным «квадратом» пьеса еще вразумительнее названа: «В предгрозье». Вы вспоминаете при этом предисловие Сологуба о «грозе в начале мая». Вот настоящее название для всей книги! Молодой поэт, несомненно, владеет даром поющей речи — но это поет скучающая в «предгрозье» душа, и потому она поет не просто, — а с хитростями и фокусами — от скуки душной. В поэзии его не слышны раскаты грома — даже отдаленные, и книга его — не громокипящий кубок, уроненный с неба. Когда пронесется гроза, упадет и ее кубок — поэзия великой веры и счастья!

А пока остается — от скуки, не зная куда девать себя, отдавать «наглые приказания» шоферам и слагать демонические приветствия «агасферам морей»:

Вижу, капитан «Скитальца-Моряка»,
Вечный странник,
Вижу, как твоя направлена рука
На «Titanic»...
Верю, капитан «голландца-летуна».
Враг боязни.
Верю, для тебя — пустить корабль до дна —
Страстный праздник...
Руку, капитан, товарищ по судьбе,
Мой дружище!

«Что делать, Фауст! Таков вам положен предел. Вся тварь разумная скучает... Зевай и ты!..» — «Все утопить!». Так переживается наше предгрозье.

Владимир Гиппиус

Комментарии

Владимир Гиппиус. Русская хандра. Впервые: Речь. 1913. 24 июня.

Гиппиус Владимир Васильевич (1876-1941) - поэт, прозаик, критик, педагог. В статьях о современных писателях 1910-х гг. критик отмечал «охлаждение любви и вялость сердец».

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования

Copyright © 2000—2017 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.