На правах рекламы:

Cанлайт отзывы о компании.

А. Марченко. «Оттого, что я русский поэт...»

Игорь Северянин (настоящее имя Игорь Васильевич Лотарев) родился 4(16) мая 1887 года в Петербурге. Его отец Василий Петрович Лотарев, армейский офицер, выпускник столичного Высшего военно-инженерного училища, происходил из владимирских мещан. Для матери будущего поэта Натальи Степановны Шеншиной (в первом браке Домантович), всегда гордившейся тем, что Шеншины — в родстве с Фетом и Карамзиным, брачный союз с Лотаревым был в некотором роде мезальянсом. Тем не менее не слишком молодая вдова, оставшись после смерти первого мужа с дочерью на руках, привередничать не стала: Лотарев был давним и единственным ее поклонником. Брак, однако, оказался неудачным. Вскоре после рождения Игоря Василий Петрович вышел в отставку и уехал в Череповец, где у его сестры было семейное дело — лесопильное и картонажное. Жена за ним не последовала, ее приводила в ужас мысль о жизни в такой глуши. Началось размолвками, кончилось разводом, после которого (в 1896-м) отец увез сына в Череповец, снял ему комнатенку, определил в реальное училище, а сам уехал на завод. Предоставленный самому себе, мальчик много и без разбору читал, а приезжая на каникулы к матери, каждый день бывал в Мариинке. Увлечение «образцовой Мариинской оперой» и определило, по утверждению самого Северянина, особую «мелодическую музыкальность» его поэзии. Очень рано, лет девяти, начал Игорь и сочинять стихи, а вот учился небрежно и неохотно, в пятом классе вообще бросил училище. Отец вспылил, но настаивать не стал. Прекрасный инженер, Василий Лотарев оказался плохим коммерсантом, завод ушел за долги, лесопилку продали за гроши. Оставшись без средств к существованию, он уехал на Дальний Восток, естественно, вместе с Игорем. В ту пору «на Дальнем» многие предприимчивые люди легко и быстро делали хорошие деньги, но Василий Петрович не смог прилично устроиться и там. Вдобавок сразу же по приезде начались ссоры с сыном: тот отчаянно скучал по матери, по России, по столичной жизни... Рассорившись, они разъехались: Лотарев-младший в декабре 1903 года перебрался в Гатчину, к матушке, а Лотарев-старший, у которого открылась злая чахотка, поселился в Ялте, где вскоре и умер (май 1904 г.). Вернувшись в Центральную Россию, Игорь стал рассылать по редакциям газет и журналов написанные на Востоке стихи, но рукописи неизменно возвращали. Лишь через полтора года (май 1905 г.) в тонком солдатском журнальчике появилось стихотворение «Гибель «Рюрика» (Северянин, с детства обожавший море и моряков, внимательно следил за событиями японской войны).

История этой публикации, которую поэт считал своим дебютом, в автобиографической книге «Уснувшие весны» рассказана с легкой иронией, но не без ностальгической грусти: «Гонорара мне не дали и даже не прислали книжки с моим стихотворением...» Несмотря на такой конфуз (гонорар, пусть самый ничтожный, был нужен позарез), восемнадцатилетний автор чувствовал себя чуть ли не избранником судьбы. И даже придумал красивый псевдоним: Игорь Северянин; под этим именем и стал издавать (за свой счет) тоненькие тетрадки стихов, которые называл почему-то брошюрами. Примерно в то же самое время его стали приглашать на благотворительные вечера, тут-то и выяснилось, что стихи долговязого юноши в авторском исполнении удивительным образом электризуют аудиторию, особенно женскую. Сохранилось описание выступления Северянина на Бестужевских курсах, правда, уже после выхода «Громокипящего кубка», однако, судя по воспоминаниям очевидцев, стиль исполнения был найден уже на первых концертах, не изменилась в принципе и реакция публики:

«...Северянин выступил и запел об ананасах в шампанском и мороженом из сирени. Кое-кто нервически захохотал в зале, другие гневно зашикали, все как-то сдвинулись с мест, загрохотали по полу рядами связанных стульев, курсистки стали налегать друг на друга. А после первых двух-трех стихотворений в зале поднялся восторженно-истерический рев и визг. Игорь Северянин продолжал петь, и в его почти одинаковом для всех стихотворений пении звучала и монотонность усталой уличной шарманки, и форсовство цыганских запевал, и что-то от пряных иностранных шансонеток, напеваемых в белую ночь в петроградском увеселительном саду. Я продолжала смотреть на публику из-за эстрады: лица раскраснелись, глаза горели...»

На издание «брошюр» уходило, видимо, практически все, что Игорю Васильевичу Лотареву, теперь уже Игорю Северянину, удавалось заработать, давая «поэзоконцерты» (так пышно и вычурно именовались на афишах его творческие вечера). Один из первых опытов северянинского поэтического театра — поэзоконцерт в Томске — состоялся уже летом 1905 года.

К тому же 1905 году относится и начало его первой большой любви — к Евгении Гуцан.

С Женечкой Гуцан Игорь Лотарев познакомился зимой 1905 года в Гатчине, где жил вместе с матерью и старой няней. Женя же снимала угол в Петербурге, зарабатывала шитьем, а в Гатчину приезжала по воскресеньям — навестить и обиходить отца, спившегося и опустившегося после смерти жены, Жениной матери. Была она на редкость хороша собой: стройная, с роскошными золотыми вьющимися волосами. Игорь, влюбившись, придумал своей юной подруге новое имя — Злата — и задарил стихами. Больше задаривать было нечем... Однако у Златы были не только золотые волосы, но и золотые руки — она умела пустяками «изузорить» их нищий «уют».

Златошвейные фантазии Женечки восхищали поэта, видимо, еще и потому, что он и сам любил и умел работать руками. Например, для того, чтобы его Злата («родная, незаменимая», «вторая половинка души единственной»!) смогла вдоволь налюбоваться «малахитовой водой» тогда еще чистой-пречистой Ижорки, смастерил, с помощью старого плотника, замечательную, похожую на крейсер лодку:

На дачу переехав, первым делом,
Я начал строить небольшую лодку
По собственному плану. Наш хозяин,
Крестьянин Александр Степаныч, плотник
Был превосходный. Через две недели
Она была уже совсем готова.
С каютой парусиновой и с носом,
Остро и резко срезанным, похожа
Была своей конструкцией на крейсер.
Я дал названье ей — «Принцесса греза».
Она предназначалась мной для наших
Прогулок по Ижорке. Так для Златы
Был приготовлен маленький сюрприз.
Мне флаг она впоследствии в подарок
Андреевский, морской, своей работы,
Преподнесла, и я его хранил
До своего отъезда из России.

И вдруг Евгения забеременела...

О том, чтобы «осупружиться», не могло быть и речи: какой из Игоря муж и отец? Восемнадцатилетний юнец. Без образования. Без специальности. И при этом крайне уверенный в себе юнец, ничуть не сомневающийся, что когда-нибудь, а точнее, совсем-совсем скоро будет богат и известен...

И Злата сделала то единственное, что могла сделать молодая женщина в ее положении: стала содержанкой богатого «старика». Впрочем, стариком он был лишь в глазах юного ее возлюбленного, а главное, любил детей. К родившейся вскоре девочке, названной Тамарой, относился так хорошо, что благодарная Злата родила и второго ребенка — тоже девочку. Так ли был богат покровитель Евгении Гуцан, как это изображено в стихотворении Северянина:

У тебя теперь дача, за обедом омары,
Ты теперь под защитой вороного крыла, —

мы не знаем. Но все остальное соответствует сути их отношений: Злата действительно ушла от него «ради ребенка»...

Жертва оказалась напрасной. Богатый покровитель внезапно умер, и молодая мать осталась без гроша и с двумя маленькими детьми... Игорь Васильевич к тому времени успел стать известным поэтом, и какие-никакие деньги у него имелись, но он был связан с другой женщиной — Марией Васильевной Домбровской, и связан прочно, пусть и не узами законного брака. И Женечка распорядилась своей судьбой сама, учтя сделанные ошибки. Вышла замуж, но не за богатого, а за надежного человека, скромного служащего, немца по национальности. Хотя вполне могла, при ее-то внешних данных, сделать и более блестящий выбор. Но она думала не о себе, а снова о детях. Затем началась война и... немецкие погромы. Супруги Менеке эмигрировали в Берлин. Девочек оставили у родственников. Забрать их фрау Менеке смогла лишь в 1920 году, после заключения мирного договора с Германией. В Берлине она открыла пошивочную мастерскую, была завалена работой, семья ни в чем не нуждалась. Старшую из дочерей — Тамару, у которой обнаружились способности к музыке и танцам, смогли отдать в хорошую балетную школу (дочь Северянина стала профессиональной танцовщицей). Об отце Тамары Евгения Менеке, занятая по горло, вспоминала с грустной нежностью. Думая, что он погиб, как и многие их ровесники, на войне, пока не прочитала в одной из берлинских русских газет стихи, подписанные его именем. Написала в редакцию с просьбой переслать, если это возможно, если есть адрес, ее послание — а это была настоящая исповедь! — автору. И самое удивительное: письмо нашло адресата! Потрясенный Северянин написал чуть ли не в один присест поэму о первой любви — «Падучая стремнина».

Спустя семь лет, в Эстонии, в июле,
Пришло письмо от Златы из Берлина.
О, Женечка! Твое письмо — поэма.
Я положил его, почти дословно,
На музыку, на музыку стихов...

Началась переписка... Но поэт только что женился. Фелисса Михайловна Круут любила мужа без памяти, но и ревновала люто. Игорь Васильевич сумел успокоить «ненаглядную эсточку». Супруги собирались ехать в Германию, а там без помощи Евгении не обойтись. Да и зачем ревновать ей, такой юной, к «пожилой» замужней женщине.

Фрау Менеке встретила чету Лотаревых на вокзале и, как и обещала, устроила их на недорогую, но удобную квартирку. А на другой день впервые в жизни Северянин увидел свою шестнадцатилетнюю дочь, кстати, похожую на него, а не на свою красавицу мать. Такого поворота Фелисса Михайловна не ожидала и поставила вопрос ребром: или они, или я. Игорь Васильевич пообещал жене, что больше не увидится со своей первой любовью, и, хотя потом дважды приезжал в Берлин, вопреки обыкновению, слово сдержал. Но со Златой все-таки встретился. Правда, уже после того, как расстался с Фелиссой. И не в Берлине, а в Таллине, и снова, как и в прошлый раз, через семнадцать лет — в 1939 году. Этой встречи поэт совсем не хотел. Боялся увидеть усохшую старушку. Но его опасения не сбылись: и в 52 года Евгения была красива и элегантна. Судьба вообще ее, что называется, хранила. Во времена нацистов Злату арестовали за то, что укрывала в своей пошивочной мастерской евреев, но неожиданно выпустили. Умерла Евгения Гуцан-Менеке в 1952 году, в Лиссабоне, легко, на руках обожавших ее дочерей.

Первые критические отклики на стихи Северянина относятся к 1908 году. В основном это были короткие заметки, в которых автора «слегка поругивали». Положение решительно изменилось после того, как никому не известного сочинителя «поэз» «своим приговором» ославил, а как вскорости выяснилось — прославил сам Лев Толстой! Кстати, это был первый в российской практике случай, когда хула суперавторитетного лица сыграла роль суперрекламы.

В 1909 году Толстому один из знакомых прочитал вслух попавшуюся на глаза очередную «брошюрку» Северянина, где была напечатана «Хабанера II»:

Вонзите штопор в упругость пробки, —
И взоры женщин не будут робки!..
Да, взоры женщин не будут робки,
И к знойной страсти завьются тропки...

Плесните в чаши янтарь муската
И созерцайте цвета заката...
Раскрасьте мысли в цвета заката
И ждите, ждите любви раската!..

Ловите женщин, теряйте мысли...
Счет поцелуям — поди, исчисли!..
А к поцелуям финал причисли, —
И будет счастье в удобном смысле!..

Стихи были явно иронические, но Толстой воспринял их всерьез и возмутился: «Чем занимаются!.. Чем занимаются!.. Это литература! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, — а у них — упругость пробки».

Отзыв Толстого был тут же предан гласности — и случилось то, что должно было случиться: Северянина заметили! В автобиографическом очерке «Образцовые основы» поэт, вспоминая этот неожиданный поворот в «фарватере» своей судьбы, пишет:

«...Всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну!.. С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого... меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них — в вечерах, а может быть, и в благотворителях — участие...

Я поместил свои стихи более чем в сорока журналах и газетах и приблизительно столько же раз выступил в Университете, на Высших Женских курсах у бестужевок, в Психо-Неврол[огическом] инст[итуте], в Лесной гимназии, в театре «Комедия», в залах: Городской Думы, Тенишевском, Екатерининском, фон-Дервиза, Петровского уч[илища], Благородного собрания, Заславского, о[бщест]ва «Труд и Культура», в «Кружке друзей театра», в зале лечебницы д-ра Камераза, в Соляном городке, в «Бродячей Собаке», в Конференц-зале Академии художеств... и др.».

Первым авторитетным литератором, прорвавшимся сквозь улюлюканье прессы, был Валерий Брюсов. История их взаимоотношений (как их видел Северянин) изложена в очерке «Встречи с Брюсовым».

«...Осенью 1911 г. — это было в Петербурге — совершенно неожиданно, ибо я даже знаком с Брюсовым не был, я получил от него, жившего постоянно в Москве, чрезвычайно знаменательное письмо и целую кипу книг.

«Не знаю, любите ли Вы мои стихи, — писал он, — но Ваши мне положительно нравятся...» В заключение он просил меня выслать ему все брошюры с моими стихами, т. к. он нигде не мог их приобрести. И не удивительно: брошюры мои, начиная с 1904 г. по 1912 г. включительно, выходили всего в ста экземплярах... В письме ко мне Брюсова... таилось для меня нечто чудесное, сказочному сну подобное: юному, начинающему, почти никому не известному поэту пишет совершенно исключительное по любезности письмо и шлет свои книги поэт, достигший вершины славы, светило модернизма, общепризнанный метр, как сказал о нем как-то в одном из своих стихотворений Сергей Соловьев, — «великолепный Брюсов».

Некоторое время спустя на талантливого юношу обратил внимание и Федор Сологуб. По словам Северянина, Федор Кузмич не только очаровался его озонной поэзией, но и решился выдвинуть автора из мрака неизвестности. Сологуб действительно не ограничился словами похвалы: помог составить «Громокипящий кубок», а также посодействовал тому, чтобы сборник приняло к изданию самое солидное в ту пору издательство «Гриф». Сологуб же написал и предисловие, больше похожее на стихотворение в прозе:

«Люблю грозу в начале мая»!!!

«Люблю стихи Игоря Северянина... Явление его — воистину нечаянная радость в серой мгле северного дня. Стихи его, такие капризные, легкие, сверкающие и звенящие, льются потому, что переполнен громокипящий кубок в руках нечаянно наклонившей его ветреной Гебы, небожительницы смеющейся и щедрой. Засмотрелась на Зевесова орла, которого кормила, и льются из кубка вскипающие струи...»

Не исключено, что именно Сологуб посоветовал Северянину взять эпиграфом к сборнику строку из знаменитого тютчевского стихотворения, дабы тот утвердил свое кредо: поиски нового без отвергания старого и тем самым подчеркнул отличие от «кубофутуристов», которые кричали на всех литературных перекрестках: «Долой старое искусство!»

Чтобы раскрутить, как сказали бы сегодня, «Громокипящий кубок», Сологуб организовал турне Игоря Северянина по городам российской провинции. И не ошибся: их совместные выступления производили бум. Успех был оглушительный, но Северянин вдруг заскучал, закапризничал и, не предупредив Сологубов, вернулся в Питер. Обо всех этих обстоятельствах рассказано в очерке 1927 года «Сологуб в Эстляндии», написанном вскоре после его смерти.

Приехав весной 1914 года в Тойлу, Игорь Васильевич неожиданно для себя застал там чету Сологубов. Это привело его в некоторое замешательство: он ожидал упреков, выяснения отношений, но и добрейший Федор Кузмич, и его жена Анастасия Чеботаревская встретили «Игорька» так радушно, как будто ничего не случилось...

В очерке «Сологуб в Эстляндии» Северянин дипломатично умолчал об одном щекотливом обстоятельстве. Дело в том, что, разъезжая с Сологубами по южным провинциям, Игорь Васильевич познакомился в Симферополе со своим поклонником, юношей из богатой купеческой семьи Владимиром Ивановичем Сидоровым. Сидоров писал стихи, подражая Северянину, выбрав себе шикарный псевдоним: Вадим Баян. Надеясь, что столичная знаменитость поможет ему пробиться в литературу, Сидоров, пообещав своему кумиру спонсорскую поддержку, пригласил его на Рождество в Симферополь.

В Симферополь Северянин приехал. Но уже не с «любимым старым Сологубом», а с новоприобретенным союзником по футуризму Владимиром Маяковским. Вскоре за отцами-основателями потянулись на юг и остальные члены футуристической компании.

Вадим Баян, он же купеческий сын Владимир Сидоров, вспоминает (эти воспоминания опубликованы только в 1997 году):

«...Я на днях познакомился с поэтом Влад. В лад. Маяковским, и он — гений. Если он выступит на наших вечерах, это будет нечто грандиозное. Предлагаю включить его в нашу группу. Переговорите с устроителем. Телеграфируйте...» Так писал мне Игорь Северянин из Петербурга в Крым в декабре 1913 года. В эту осень футуристы всех разновидностей, без различия направлений, единым фронтом вышли на бой со старым миром искусства, а наиболее активная часть во главе с Игорем Северяниным организовала турне, чтобы громко пронести по городам России свои идеи. По лихорадочному тону письма уже прославленного то время Северянина и по бешеному вою газетных статей было видно, что в литературу пришел какой-то «небоскреб», который своим появлением повысил температуру общества. В это время Маяковский уже грохотал в Харькове и делал наскоки на другие города. Казалось, это двигалась по городам ходячая колокольня, которая гудела на всю Россию. А когда красными галками полетели сообщения о желтой кофте, я вспомнил сухую, красиво отлитую фигуру в оранжевой кофте с черным самовязом, которую всего лишь месяц назад я видел в Петербурге, в Тенишевском зале, на лекции Чуковского «О русских футуристах», всколыхнувшей тогда весь литературный Петербург. Я сидел во втором ряду как раз позади Маяковского, сидевшего в окружении всех московских футуристов, вплоть до Алексея Крученых, который по просьбе Чуковского для иллюстрации лекции, а может быть, просто для удовольствия публики, тут же вместе с Игорем Северяниным выступил со стихами и в заключение живописно стукнулся лбом об стол. Пожар футуризма охватил всю наиболее взрывчатую литературную молодежь. Хотелось культурной революции и славы... Воспаленные поэты, по мере своих материальных возможностей, метались по стране, жили в поездах всех железных дорог и на страницах всех газет...»

Из скоропалительного альянса двух лидеров отечественного футуризма прочного творческого союза не получилось, Маяковский и Северянин разочаровались друг в друге еще до окончания первой олимпиады футуристов. В Питер Игорь Васильевич вернулся печальным и внутренне одиноким, несмотря на громоподобный успех «Громокипящего кубка». О том, каково ему было во время этой, казалось бы, молодой и веселой крымской зимы, свидетельствует стихотворение «В гостинице», написанное в Симферополе в январе 1914 года:

И плачется, бесслезно плачется в номерной тиши
          кромешной
О музыке, о девушках, обо всем, что способно цвести...

Северянин не случайно упоминает о музыке и девушках: черной кошкой, пробежавшей между ним и Маяковским, была девушка. Девятнадцатилетняя Софья Сергеевна Шамардина. С этой прелестной блондинкой Игорь Васильевич познакомился в Минске (Минск был отправной точкой рекламного турне, организованного Сологубом), встречались молодые люди и в Петербурге (Софья Сергеевна училась на Бестужевских курсах).

Софья Шамардина была не просто красива, она была не по возрасту смела и раскованна. И когда устроители поэтической олимпиады сообразили, что их «футуриаде» необходим «женский элемент», Северянин отправил в Петербург С.С. Шамардиной срочную телеграмму. Сонка тут же приехала и сразу же получила роль: артистки-футуристки Эсклармонды Орлеанской. Костюм для Эсклармонды сочинялся так: «Кусок черного шелка, серебряный шнур, черные шелковые туфли-сандалии были куплены в Гостином дворе. Примерка этого одеяния состоялась в присутствии Северянина и Ховина. «Платье» перед концертом из целого куска накалывалось английскими булавками...» (из воспоминаний С.С. Шамардиной).

Для выступления в Екатеринославле Северянин сочинил специально для Софьи Сергеевны «Коляску Эсклармонды», тут же ставшую шлягером 1914 года. Зал, в основном молодежный, пришел в неистовство! Запеленутая в кусок черного шелка, «златоблондная» Сонка выглядела потрясающе!

В той же самой обстановке — возбужденной и театрализованной — родилась и первая строфа самого знаменитого стихотворения Северянина про ананасы в шампанском. История его возникновения — в воспоминаниях Вадима Баяна: «Чтобы развлечь товарищей... я устроил у себя на квартире «суаре»... В центре внимания были, конечно, Маяковский и Северянин. Маяковский был одет в розовый муаровый пиджак с черными атласными отворотами, только что сшитый у лучшего портного в Симферополе, и черные брюки. Поэт был во всеоружии остроумия. Твердость и острота его как-то не гармонировали с мягкой атмосферой музыки, пения и чтения стихов. В среде обычных людей он так же диссонировал, как... нож в киселе. Владимир Владимирович почти не садился, величаво переходил из комнаты в комнату, собирая вокруг себя цветники женского общества. Надо сказать, что дамы сильно смущались, когда он подходил к ним на расстояние одного вершка и опускал на них свои тяжелые глаза, но быть в обществе этого исключительного человека им было приятно... За столом Маяковский сидел рядом с моей сестрой — поэтессой Марией Калмыковой. По левую сторону у него был Северянин с дамой. Маяковский был весел и много острил... Когда на бокал сестры упал с цветочной вазы лепесток розы и повис на нем кудряшкой, Маяковский сказал ей:

— Ваш бокал с моим был бы точен, если бы не был олепесточен.

Варьируя и комбинируя кушанья, он надел на фруктовый ножичек кусочек ананаса и, окунув его в шампанское, попробовал. Комбинация пришлась ему по вкусу. Он немедленно предложил своей даме повторить его опыт и восторженно обратился к Северянину:

— Игорь Васильевич, попробуйте ананасы в шампанском, удивительно вкусно!

Северянин тут же сымпровизировал четыре строчки, игриво напевая их своей даме:

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо и остро!

О том, что произошло в дальнейшем, Северянин рассказал в «Заметках о Маяковском»: «Софья Сергеевна Шамардина (Сонка)... нравилась и мне, и Маяковскому. О своем «романе» с ней я говорю в «Колоколах собора чувств». О ее связи с В. В. я узнал от нее самой впоследствии. В пояснение оборванных глав «Колоколов собора чувств» замечу, что мы... вернулись вместе из Одессы в Питер. С вокзала я увез ее полубольную к себе на Среднюю Подъяческую, где она сразу же слегла, попросив вызвать к себе А.В. Романова (петербургского представителя «Русского слова»). Когда он приехал, переговорив с ней наедине, она, после визита присланного им врача, была отправлена в лечебницу на Вознесенском проспекте (против церкви). Официальное название болезни — воспаление почек. Выписавшись из больницы, Сонка пришла ко мне и чистосердечно призналась, что у нее должен был быть ребенок от В. В.».

«Заметки о Маяковском» писались в сороковом году, четверть века спустя после неудавшегося романа с Сонкой, «Колокола...» — через десять (в 1925-м). Время утишило и боль, и обиду. Но не настолько, чтобы мы ее не чувствовали между строк. Отвергнутый Северянин и спустя двадцать пять лет не забыл, в какой именно больнице сделала аборт изменившая ему женщина — на Вознесенском проспекте, напротив церкви! Маяковского он не осуждает и не обвиняет. Ни в том, что «отбил», прямо из-под носа увел любимую. Ни в том, что «поматросил и бросил», да еще и в интересном положении. Ибо — и сам не без греха. Со Златой и он поступил не лучше. Урок, однако, учел. И от «демона в желтой кофте» отодвинулся подальше, тем более что Софья Шамардина — не единственная женщина, которая в открытую предпочла ему Маяковского. В тех же «Заметках...» Игорь Северянин рассказывает и еще одну свою любовную историю, к крушению которой его великолепный друг, что называется, руку приложил. Речь идет о Валентине Ивановне Гадзевич, ей посвящено знаменитое его стихотворение «Валентина».

Но дело было, конечно, не только в женщине или в женщинах или в разном отношении к классическому наследию. Дело было в том, что Маяковский вдруг и именно во время крымских гастролей разглядел в Северянине серьезного и опасного соперника. Нам это кажется невероятным, современники судили иначе и вернее, ибо внезапное превращение соратников и союзников в непримиримых антагонистов произошло у них на глазах и без видимых причин. Анна Ахматова, к примеру, Северянина не любила, но даже она утверждала, что именно этот «выскочка» был самым сильным и опасным соперником Маяковского. Того же мнения придерживался и Борис Пастернак: «Был (среди конкурентов Маяковского. — A.M.) также Северянин, лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами, и при всей неряшливой пошлости поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара».

Все эти ситуации тем сильнее уязвляли самолюбие Северянина, что Маяковский был младше его на целых пять лет. Правда, внешне они выглядели ровесниками, Владимиру Владимировичу никто не давал его двадцати лет. Их симферопольский «спонсор» Баян-Сидоров свидетельствует: «Личная сила Маяковского затушевывала недостатки его скромного туалета. Он был похож на Одиссея в рубище. По ту сторону лица таились пороховые погреба новых идей и арсенал невиданного поэтического оружия. Его тяжелые, как гири, глаза... дымились гневом отрицания старого мира, и весь он был чрезвычайно колоритен и самоцветен, вернее — был похож на рисунок, который закончен во всех отношениях...»

По крымским воспоминаниям о Маяковском в 1914 году, двенадцать лет спустя, для цикла «Медальоны» Северянин написал его портрет — в костюме «пресненского апаша», решительно не совпадающий с расхожими представлениями о лучшем и талантливейшем поэте советской эпохи. Особенно неожиданна концовка:

В нем слишком много удали и мощи,
Какой полны издревле наши рощи,
Уж слишком он весь русский,
        слишком наш!

Защищая Маяковского от обвинений в «космополитизме», Северянин защищал и себя: несмотря на обилие иностранных словечек, его стихи — не просто русские, а, может быть, «слишком» русские!

Война 1914 года почти не изменила ни образ мыслей Северянина, ни тематику его стихов — и даже манеру поведения на эстраде, и это вызвало резкий выпад Маяковского. Предлогом послужил «поэзовечер» Северянина в Политехническом музее (21 декабря 1914 г.).

Меньше года прошло с той поры, как Маяковский утверждал, что «крем де виолетт» глубже, чем Достоевский, и вот что он пишет теперь:

«О поэзии Игоря Северянина вообще сказано много. У нее много поклонников... Но зачем ко всему этому притянута война? Впечатление такое: люди объяты героизмом, роют траншеи, правят полетами ядер, и вдруг из толпы этих «деловых» людей хорошенький голос: «Крем де виолетт», «ликер из банана», «устрицы», «пудра»! Ах да, это в серые ряды солдат пришла маркитанка. Игорь Северянин — такая самая маркитанка русской поэзии. Вот почему для выжженной Бельгии, для страдальца Остенде у него только такие «кулинарные» образы:

О, город прославленных устриц!

Поэтому и публика на лекции особенная, мужчины котируются как редкость: прямо дамская кофейная комната у Мюра и Мерилиза1».

Справедливости ради надо все-таки сказать, что в первые полтора года войны, практически до конца 1915-го, не только Северянин, но и весь Петербург, хотя и был уже переименован в Петроград (из патриотических соображений, дабы немецкий корень — бург — не поганил славного имени), жил так, будто ужасы войны его не касались.

Поэт Вс. Рождественский вспоминает: «Оживленно работали рестораны, кабаки, увеселительные сады. Поражало обилие тыловых офицеров в безукоризненных френчах и галифе. Только что введенные в обиход кортики болтались сбоку. Дамы, в узко затянутых длинных платьях и шляпах с огромными полями, жеманно опирались на руки своих спутников. К концу летнего дня бесконечная вереница щегольских экипажей катилась по аллеям Крестовского острова, спеша «на Стрелку» любоваться балтийским закатом. И в центре столицы ничто не нарушало заведенного порядка. Так же пестрел витринами и дамскими нарядами Невский проспект, в часы традиционного гулянья по солнечной его стороне непрерывно лилась оживленная толпа; по торцовому настилу, глухо цокая копытами, проносились откормленные кони «собственных выездов», бесшумно летели на тугих резиновых шинах «лихачи» (извозчики), порывисто рявкали «моторы» (так назывались тогда автомобили). В белые ночи на бледной заре матово светились шары у входов в загородные сады и рестораны, откуда доносились изматывающие душу тягучие мелодии танго — самого модного танца тех обреченных лет. Типичными фигурами того времени были безусые заносчивые прапорщики и кокетливые сестры милосердия в белых накрахмаленных косынках и с широким красным крестом на груди. Но они также мало думали о войне, хотя и попадались им на пути вывески лазаретов и группы раненых в верблюжьего цвета халатах на скамейках городских скверов. Тем летом атмосфера романтического легкомыслия была разлита повсюду. Никогда так легко и бездумно не возникали и не развязывались романы. Никогда обывательской публикой не читалось столько бульварной стряпни... От трагической лирики Блока отворачивались... И как раз в это время стала пользоваться бурным успехом... поэзия Игоря Северянина, делившая славу с кабаретными песенками А.Н. Вертинского и манерными романсами прославленных звезд тогдашней ресторанной эстрады».

В описанные Вс. Рождественским месяцы Северянин действительно, отвечая духу воинственно настроенной аудитории, охотно исполнял на эстраде патриотические стихи:

Друзья! Но если в день убийственный
Падет последний исполин,
Тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!

Но это была лишь поза, продиктованная спросом роль... На самом деле, в отличие, скажем, от Гумилева, Игорь Васильевич Лотарев на фронт не рвался. Больше того, его почему-то долго не призывали в армию. Может быть, просто не знали, по какому адресу направлять повестку. Ведь в ту пору С1914 — 1915 гг.) поэт колесил со своими «поэзоконцертами» по стране, а в промежутках между гастролями удирал в глушь, в рыбацкий поселок Эст-Тойла. Это живописное селение в тогдашней Эстляндской губернии в 200 верстах от Петербурга было излюбленным дачным местом столичной интеллигентной публики. Сюда Северянин приезжал еще в 1912-м. Здесь же летом 1914-го и 1915-го сам снимал дачу, да так полюбил северную эту землю, что тосковал по ней как по истинной родине. Впрочем, полюбить неяркую красоту маленькой Эстии поэту было совсем не трудно: здешняя природа очень похожа на природу новгородчины, где прошли его детство и ранняя юность...

Несмотря на множество дачников, в здешних реках в изобилии водилась форель. И кроме того, в Тойле были настоящие морские закаты и море — тоже почти настоящее, не чета петербургской луже. (Северянин, хлебнув в ранней юности океанской дальневосточной чары, обожал все морское, он даже коллекционировал изображения кораблей, особенно нравились ему профили броненосцев.)

Не удивительно, что, впервые попав в этот вроде бы чужой эстонский край, поэт почувствовал себя так, как если бы ему вернули его детство в северной русской губернии...

В свой первый приезд в деревушку у моря Северянин написал всего два эстонских стихотворения. Одно, проходное, посвящено Зинаиде Гиппиус, второе — «Морская памятка» — оказалось провидческим:

Только здесь, у прибоя, заглушающего птичье
Незатейное пенье, озаряющее лес,
Познаю, просветленный, преимущество величья
Земноводной пучины над пучиною небес...

Ни в 1912-м, ни в первые военные годы поэту в голову не могло прийти, что здесь, в деревушке у моря, ему придется прожить треть отпущенного судьбой земного срока. Однако, как это случается иногда с творческими людьми, Северянин предсказал свое грядущее и даже угадал единственное на земле место, где он смог, несмотря на все свои печали, остаться Поэтом.

В 1916 году Игоря Васильевича Лотарева наконец-то призвали в армию. Никаких усилий, чтобы избежать мобилизации, он не делал, однако на фронт не попал. В строевой части, где новобранцам преподавали азы военного дела, его признали неспособным к воинской службе. Ирина Одоевцева приводит в своих мемуарах следующий рассказ одного из русских эмигрантов: «Я достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывающего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка, что он не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался. Никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: «Эй ты, деревня! Куда гнешь опять?..» В конце концов определили его в санитары на самую черную работу — по уборке и мытью полов, — на другую способности и смекалки не хватило! Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на «принца фиалов» с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!»

Проверить, так ли все было, трудно, но что Северянин не поддавался никакой муштровке, наверняка правда. И, видимо, именно поэтому так возмущал фельдфебеля, потому что слабаком и неумехой в житейском смысле не был, а был выносливым ходоком, отличным лыжником, способным пройти в мороз многие версты снежного безмолвия, заядлым и успешливым рыболовом.

Каким образом Северянину удалось «дезертировать» из армии Керенского, мы не знаем. Может быть, как и Есенин, купил себе «липу», а может, просто воспользовался неразберихой и сделал, как говорится, ноги.

Вернувшись в Петроград, поэт попал в другую жизнь, голодную, холодную, чужую. Надо было искать выход из безвыходности, и непрактичный Северянин поступил на удивление практично. Перевез и больную мать, и свою тринадцатую даму Марию Васильевну Домбровскую в Тойлу. Из-за войны и смуты Тойла перестала быть модным курортом, и ее жители, рыбаки и мызники, не знали, куда девать излишки «простого продукта». За медную мелочь здесь можно было не только не голодать, но даже быть сытым. Однако у Северянина не было не только медных, а вообще никаких денег, и он, устроив семью, тут же уехал в Россию. Сначала в Питер, а затем в Москву. И гам, и тут заканчивались вторые издания его шеститомника, и Игорь Васильевич надеялся, что вытрясет из издателей приличную сумму.

В этот же приезд в Москву (февраль 1918 года), которую он больше никогда не увидит, состоялся и последний триумф Северянина на главной поэтической сцене России. Читатели стиха, собравшись с Большом зале Политехнического музея, избрали Игоря Северянина «Королем поэтов». Вторым претендентом на корону был Маяковский, но Владимира Владимировича Политехнический прокатил. Корону, конечно, сделали из картона, и она слегка смахивала на шутовской колпак. Но Северянин воспринял венчание на царство всерьез и был не чересчур далек от истины. В истории поэзии он так и остался последним легитимно коронованным королем поэзии. Россия стала псевдо-Республикой, на псевдодемократический манер перестраивалась и держава русского стиха.

В «Заметках о Маяковском» (1918) это событие описано кратко: «...B 1918г. в аудитории Политехнического музея меня избрали «Королем поэтов». Маяковский вышел на эстраду: «Долой королей -теперь они не в моде». Мои поклонники протестовали, назревал скандал. Раздраженный, я оттолкнул всех. Маяковский сказал мне: «Не сердись, я их одернул — не тебя обидел. Не такое время, чтобы игрушками заниматься».

В стихотворении «Рескрипт короля» коронация выглядит более торжественно:

Отныне плащ мой фиолетов,
Берета бархат в серебре:
Я избран королем поэтов
На зависть нудной мошкаре.

Новое платье короля производит, конечно, слегка комическое впечатление, вспоминаются слова Евгения Евтушенко о Северянине: «Грустный Пьеро на поле битвы». Весь целиком, со всеми своими и грезами и фарсами, Игорь Северянин в это амплуа, конечно же, не укладывается. Однако в 1918-м, когда после долгого отсутствия король поэтов вновь появился в Москве (в надежде выколотить из издателей своего шеститомника причитающийся ему гонорар), он, видимо, и впрямь производил впечатление человека, выпавшего из времени. В том же феврале Константин Паустовский, работавший вагоновожатым в трамвайном парке, обратил внимание на странного пассажира, которого он окрестил «фон бароном» и «актером погорелого театра» за его «надменный и вместе с тем застенчивый взгляд», за явное «смешение в нем подчеркнутой изысканности с провинциальной напыщенностью». Каково же было удивление «вагоновожатого», когда, через несколько дней, придя на Северянина в Политехнический музей, узнал в разрекламированной знаменитости ночного пассажира, чья внешность столь явно не вписывалась в бытовой и психологический ландшафт России в 1918 году — голодной, холодной, оборванной! К счастью, Северянину было куда убегать из послереволюционной Москвы; его ждали в Тойле две любимые женщины! Да и деньги удалось достать, немного, но на дорогу и самое необходимое хватит, а там видно будет...

Дорога, увы, оказалась неожиданно трудной, потому что в начале марта 1918 года Эстонию оккупировали немецкие войска. Игорь Васильевич порядком поволновался, прежде чем добрался до дома. (Перипетии этого возвращения, кружным путем, через Реквере и Таллин, описаны в стихотворениях «По этапу» и «Ямбург».) Волнения были преувеличенными: и Эстония в целом, и маленькая Тойла, несмотря на присутствие оккупантов, продолжает жить по своим нормам и правилам. Не меняет образа чувств и мыслей и Игорь Северянин.

Пишет иронические «фарсы» на немецких лейтенантов, соблазняющих дочерей местных кондитеров, и «сатиры» на бывших петербургских дачниц, которые по-прежнему держатся так, будто нет ни войны, ни революции: флиртуют, сплетничают, сатанея от безделья... Тогда же начинает переводить эстонскую поэзию. В эти месяцы им переведен сборник стихов X. Виснапуу «Amores», опубликованный на рубеже 1921 — 1922-го московскими имажинистами.

22 марта 1919 г. состоялся его творческий вечер в Таллине, затем в Тарту (25 мая). В августе он выступает на литературном вечере в Тойле совместно с X. Виснапуу. Устанавливает контакты с кружком русских литераторов Тарту, печатается в эстонских русских газетах, в том же году в издательстве «Odamees» выходит сборник избранных стихотворений «Crème de violettes», а через год глава издательства Карл Сарапуу рискнул издать и новую книгу своего русского друга. Риск оправдался: «Вервэна» разошлась. Ободренный успехом, Северянин очень много пишет — так хорошо ему писалось лишь в 1913—1915 годах, когда и пресса и публика единогласно утвердили его в ранге самого популярного поэта России. Стихов, созданных в этом промежутке, хватило и еще на два полноценных сборника: «Менестрель» (1921) и «Соловей» (1923). Обе книжки выйдут в Берлине. В берлинском же издательстве будет опубликован и его автобиографический роман о первой любви «Падучая стремнина».

О том, как в Эстонии, особенно в университетском Тарту, в двадцатых годах принимали автора «Ананасов в шампанском», рассказывает эстонский литератор Вольдемар Адаме (по происхождению русский): «Баритональный бас поэта переполняет зал. Каждый слог доносится до балкона, где множество студентов, затаив дыхание, следят за исполнением, восхищаясь витальностью Северянина, бурно аплодируя даже тогда, когда от них, эстонцев, — порой ускользает значение отдельных слов».

И вдруг как гром средь ясного неба: мирный договор от 2 февраля 1920 года! Советская Россия признала бывшую свою Эстляндскую губернию суверенным государством! В результате Северянин, вовсе того не желая, оказался подданным республики Эстия. Вместе с матерью и Марией Васильевной Домбровской.

Союз Северянина и женщины с серебристым именем Мария оказался непрочным — не выдержав деревенского уединения, через некоторое время М.В. Домбровская вернется в Россию.

Но пока все трое счастливы тем, что вырвались из голодного и кровавого ада...

В 1921 году в личной жизни Северянина произошли три судьбоносных события. По весне «улетела» от него навсегда — а он так умолял ее: «Не улетай» — Мария Домбровская. Улетела вроде как в Питер, но позднее до Игоря Васильевича стали доходить слухи, что Маша поет в Ревельском ночном кабаре (русскоязычные эстонцы все еще продолжали называть столицу новой Эстии прежним имперским именем: Ревель). Верны ли слухи, Северянин доискиваться не стал и свою «тринадцатую» любовь («моей тринадцатой», то есть М. Домбровской, посвящен «Громокипящий кубок») никогда больше не встречал.

Осенью случилось уже настоящее горе: умерла мать поэта Наталья Степановна Шеншина-Лотарева. В том же году в предрождественские дни, 21 декабря, в Тарту, где был ближайший к Тойле православный храм, Игорь Васильевич Лотарев обвенчался с девицей Фелиссой Круут.

Со своей будущей женой, тогда еще гимназисткой, Северянин познакомился в Тойле. Ее однокашник вспоминает: «...На вечере в помещении пожарной команды моя соученица по прогимназии Фелисса Круут, дочь тойлаского плотника, выступила с чтением стихотворения эстонского писателя Фридсберта Тугласа «Море», а затем она исполнила лирические отрывки из произведений Н.В. Гоголя на русском языке. Очарованный талантом юной чтицы, поэт Северянин, присутствовавший на вечере, подошел ее поздравить, а через некоторое время жители Тойлы стали часто встречать свою землячку в соседнем парке Ору в обществе известного стихотворца».

По-видимому, Игорь Васильевич увидел в этой случайной встрече небесное знамение. Мать, Наталья Степановна, единственная женщина, которая скрашивала его холостое житье-бытье (после того как подруга Игоря Васильевича Мария Васильевна, не выдержав испытания захолустьем, ушла от него), была совсем плоха, местный доктор сказал: безнадежна... И вот судьба, словно бы сжалившись, посылала ему эту строгую девочку, чтобы она заменила тридцатичетырехлетнему поэту горькую утрату! Похоронив матушку, Северянин скоропалительно, и сорока дней не минуло со дня похорон, спасаясь от ужаса одиночества на чужбине, «осупружился».

В очень высокой, слишком прямой и для ее девятнадцати чересчур уж серьезной «эсточке», ученой дочке деревенского плотника, не было ни обаяния, ни ликующей свежести Женечки-Златы; ничуть не походила она и на шальную, «сексапильную» Сонку. В ней вообще не было ничего от того, что пленяло Северянина в женщинах — игры, кокетства, изящества. Зато имелось, и с лихвой, то, чего хронически недоставало как предыдущим, так и последующим дамам его выбора: основательный, практичный ум, твердость характера, а главное — врожденный дар верности. Такого надежного товарища, терпеливого и выносливого, в его изменчивой судьбе больше уже не будет.

В августе 1922 года у супругов Лотаревых родился сын, названный Вакхом (во время войны эмигрировал в Швецию, где и ныне проживают внуки и правнуки Игоря Васильевича Лотарева). При выборе имени для сына произошел комический случай. Священник отказался давать новорожденному христианину языческое имя! Северянин не сдался и отыскал в Святцах соответствующего случаю Святого Вакха. Судя по всему, Фелисса Михайловна не возражала... Хотя современники и запомнили супругу короля поэтов скромной и молчаливой женщиной в закрытых строгих платьях, у нее была артистическая душа. Фелисса сопровождала супруга во всех поездках и часто читала его стихи, посвященные Эстонии, переодевшись в классический эстонский народный костюм, который, по утверждениям очевидцев, мадам Лотаревой был очень к лицу. Да и ее сценическое имя Ариадна Изумрудная вполне в стиле имени Вакх.

В общей сложности Северянин прожил в Тойле без малого два десятка лег, из них четырнадцать — в доме своей жены. Изредка наезжая в Таллин и достаточно часто в Тарту. Будучи человеком нервным и переменчивым, Игорь Васильевич в разном состоянии духа по-разному относился и к своей жизни в глуши. Чаще всего считал, что ему повезло, что судьба отметила его, подарив вместо эмигрантских терзаний покой, красоту и относительный достаток (изобилия не было, но сыты были). Кроме того, эстонский фонд культуры в течение многих лет поддерживал Северянина материально. За двадцать лет эстонского гражданства Игорь Васильевич получил из «Культурного капитала» более двух тысяч крон — сумма по тем временам немалая, особенно если учесть, что вся Тойла жила «натуральным хозяйством». И все-таки уединенная жизнь — не в своем месте и не в своем доме — тяготила поэта. Ирина Одоевцева, встречавшаяся с Северяниным в Берлине, запомнила и пересказала (в мемуарной книге «На берегах Сены») следующий его рассказ: «Подумать страшно, я живу нахлебником у простого эстонца-мыйзника. Только оттого, что я женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям... Больше ведь некому. Кругом глушь, мужичье. Ночью я часто сажусь в лодку и выезжаю на середину реки. Звезды отражаются в воде, камыши так ритмично, так мелодично шуршат, как аккомпанемент моим стихам. Я читаю и сам слушаю свой голос и плачу. Мне начинает казаться, что я не читаю, а только слушаю то, что поют «хоры стройные светил».

Северянин, конечно же, слегка рисуется перед прелестной женщиной (Ирина Одоевцева была очень хороша собой). Совершеннейшей глушью Тойлу назвать нельзя. Сам Северянин в очерке о Сологубе свидетельствует: «В Тойле имеются все необходимые удобства: безукоризненная почта, аптека, два, еженедельно по разу, в определенные дни приезжающих приличных доктора, струнный и духовой оркестры, два театра, шесть лавок, а за последние годы во многих домах — радио и телефоны. Но здесь вы не найдете ни удручающей прилизанности и вылощенности... ни подстриженных газонов — одним словом, всего того, что вместе взятое обозначается именно «немецкой чистотой». Тойла — и внешне, и нравственно — просто чистая, очень удобная и очень красивая приморская эстонская деревня, до войны даже нечто вроде курорта, так как тогда были в ней и теплые соленые морские ванны, и лаунтеннисные площадки, и пансионы, два из которых, впрочем, функционируют и до сих пор».

Да и читатели и в ближайшем окружении, и даже дома у Северянина были. Его Фелисса, окончившая гимназию в Тарту, прекрасно говорила по-русски и была прилежной читательницей. Кажется, она и сама писала стихи. Часто по-дружески гостил в Тойле, останавливаясь в доме у Фелиссы, и эстонский поэт Хенрик Виснапуу. А главное, у Лотаревых было много литературных знакомых в Тарту — в буржуазной Эстонии поощрялись и русские журналы, и русские литературные кружки и объединения. Особенно в университетском Тарту (прежде Дерпт), где традиционно учились «все языци» Российской империи. Интернациональным по составу оставался Тартуский университет и в годы Республики. Самыми элитарными считались литературные собрания у профессора Тартуского университета Бориса Правдина.

По преданию, в доме, где он жил и где запросто бывал Северянин, квартировал когда-то и Василий Андреевич Жуковский, наезжая погостить в Дерпт. Для одного из литературных вечеров в этом историческом доме Северянин написал такие стихи:

Жрец любимый Аполлона,
Маг с возвышенным челом,
Здесь слагал во время оно
Элегический псалом.
Но прошла пора Светланы,
Кринолинов и плащей,
Поразвеялись туманы
Оссиановых ночей...

Дертп-Юрьев-Тарту нравился Игорю Васильевичу еще и потому, что чем-то напоминал недоступный теперь Тифлис, и именно в том месте, где стоял дом профессора Правдина...

Не нужно забывать и о том, что с 1922 по 1934 год (пока в Европе было спокойно) Северянин чуть ли не каждый год отправлялся на Запад — на гастроли. 1922: Германия; 1923: Финляндия; 1924: Германия, Польша, Латвия; 1925: Латвия, Германия, Чехословакия; 1930: Польша, Югославия, Швейцария, Франция; 1931: Болгария, Югославия. 1933 -1934: Югославия, Румыния (на этот раз Северянин (с женой) пробыл за границей почти целый год).

Исполнилась и его давняя, с отрочества, мечта о поездке во Францию. В Париж, однако, ехал Игорь Васильевич с опаской: в Париже тон задавали Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, никогда его не признававшие, даже тогда, когда Брюсов почуял в появлении «Громокипящего кубка» весть о начале новой поэтической эры. Еще в 1929 году Игорь Васильевич писал: «В рассеянном (отрицательном) отношении к моему творчеству повинна вся русская общественность во главе с г-ми Мережковскими, некоторым образом ее дирижерами».

Для такого утверждения у поэта были основания. Русскоязычные газеты Парижа почти не печатали Северянина, хотя во всех иных городах, где обосновались беженцы из России — в Берлине, Варшаве, Шанхае, Нью-Йорке, Белграде, Бухаресте, Кишиневе, Таллине, Риге, Софии, — его стихи изредка появлялись в печати, особенно в период гастролей. К счастью, опасения не оправдались. Газета «Последние новости» все-таки известила читателей о предстоящем 12 февраля в зале «Дебюсси» северянинском поэзоконцерте.

О том, как встречали его русские эмигранты, можно судить по неотправленному письму Марины Цветаевой, написанному сразу же после выступления Северянина в Париже:

«В моей памяти — и в памяти вчерашнего зала — Вы останетесь молодым. Ваш зал... Зал — с Вами вместо двадцатилетних... Себя пришли посмотреть, свою молодость: себя — тогда, последнюю — как раз еще успели! — молодость, любовь... В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда, ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли, привидения пришли, притащились, призраки явились — поглядеть на себя, послушать себя. Это был итог. Двадцатилетия. (Какого!) Я ставила ставку на силу поэта. Кто перетянет — он или время! И перетянул он: Вы. Среди стольких призраков, сплошных привидений, — Вы один были жизнь: двадцать лет спустя. Вы выросли. Вы стали простым, Вы стали поэтом больших линий и больших вещей!»

И все-таки в 1935 году Северянин уехал, почти убежал из Тойлы. Глубинных причин этого поступка мы не знаем, но повод приблизительно понятен. Поэт устал. От однообразия. От тихой, почти сытой и безопасной семейной жизни. От красоты здешних мест. От слишком пристальной верности и ревнивой преданности жены. От молчаливого и обходительного тестя. Душа запросила чего-то иного.

Похоже, именно необоримым желанием дать какое-то иное направление своей жизни объясняется его разрыв с Фелиссой.

Иное принесло мильон терзаний. Во-первых, разорвав с женой, Северянин выпал и из культурной русско-эстонской среды, ибо его новая подруга Вера Каренди была всего лишь скромной учительницей. Во-вторых, в отличие от Фелиссы Михайловны, принадлежала к тому типу женщин, которые удерживают мужчин не силой властной женственности, а житейской беспомощностью. За Фелиссой поэт был как за каменной стеной. Сойдясь с Верочкой, Игорь Васильевич оказался со взрослым ребенком на руках. К тому же у госпожи Каренди от первого брака имелась дочь — «школьнических лет». Словом, он неожиданно для себя оказался обремененным массой житейских забот, от которых в Тойле стараниями Фелиссы был избавлен. Редкими стали и литературные праздники. Один из самых ярких — последний: встреча с Иваном Буниным в 1938 году.

Особенно трудно, на грани голода, Северянин жил в годы Советской власти, когда рухнул заведенный в «миниатюрной республике» «порядок большой». Присоединение Эстонии к СССР Северянин, прекрасно помнивший еще довоенную — «русскую» — Тойлу, когда этот рыбацкий поселок, в 200 верстах от Петербурга, считался российской территорией, воспринял без особой рефлексии и с большими надеждами. От политики он давно отстал, а к тому, что его любимая Россия стала «безбожной страной», за годы разлуки с родиной успел привыкнуть. Притерпеться. Кроме того, и это самое важное, поэт крепко надеялся на то, что в Советской России его стихи теперь, когда он стал совсем простым и понятным всем-всем, станут издавать большими, массовыми тиражами... Об этом свидетельствуют письма Игоря Северянина к Георгию Шенгели, поэту, переводчику, теоретику поэзии. С Шенгели Северянин был знаком еще по довоенному Петербургу и теперь сильно надеялся, что верный друг Георгий поможет ему публиковать на родине если не стихи, то хотя бы переводы (в те годы переводы по подстрочнику оплачивались дороже, чем оригинальные сочинения).

5 декабря 1940 г.

Около 20 октября я серьезно заболел: сердечная ангина... Теперь несколько лучше, но все же глухие боли в сердце. Собственно, я не лечусь, только капли принимаю: здесь нет ни подходящих врачей, ни средств на них.

20.12.40.

...Сижу в валенках и шубе и пишу эти строки. Верочка в школе. Она так рада была, увидев мою радость, что Вы прислали мне работу. У меня, к сожалению, почти ежедневно мигрени, периодически, несколько лет. Приму порошок. И сердце болит, сегодня особенно... За окном 24 градуса мороза... Если бы работа была постоянной!

17.1.41.

Жизнь наша грустна и тягостна, дорогой друг, ибо мы должны жить в жутких условиях общежития, в комнате ледяной и сырой... Моя нечеловеческая бодрость, выдержка и жизнерадостность всегдашняя порою (и часто-часто) мне стали изменять. Я жажду труда, дающего свои деньги, и отдыха, заслуженного, а не бессмысленного.

Надежды на счастливые перемены оказались тщетными: началась война, которая застала поэта в Таллине. Перед смертью он написал стихотворение «Сперата», обращенное к Фелиссе, в котором признается, что разрыв с женой был трагической ошибкой. Второй человек, о котором с любовью вспомнил Северянин на самом исходе жизненного пути, — Маяковский. Последние записи в дневнике Северянина — о нем:

«Оказывается, я очень сильно и по-настоящему любил Маяковского... Я теперь жалею, что в свое время недооценил его глубинности и хорошести... Мешали мне моя строптивость и заносчивость юношеская, самовлюбленность глуповатая и какое-то общее скольженье по окружающему».

Умер Игорь Васильевич Северянин 20 декабря 1941 года. В Таллине. В совершенной нищете и в полной покинутости. Похоронен на Александро-Невском кладбище. На могильной плите — имя поэта и знаменитое его двустишие:

Как хороши, как свежи будут розы
Моей страной мне брошенные в гроб.

«Классические розы» написаны в 1925 году, когда Северянин был еще молод и походил на индейца, а во всей Эстии не было человека, который мог бы предположить, что через полтора десятка лет он снова станет подданным Советской империи. Но поэт словно бы предугадал свою посмертную судьбу! В год его столетнего юбилея Эстония все еще входила в Союз Нерушимый Республик Свободных. В том, 1987-м, декабре на Александро-Невском кладбище на могиле Северянина было обновлено надгробие, и, несмотря на зимние холода, из оранжереи принесли и бросили на стылую могилу охапку классических роз...

Примечания

1. Мюр и Мерилиз — самый модный, дорогой, с европейским обслуживанием магазин Москвы; в советские годы — ЦУМ.

Яндекс.Метрика Яндекс цитирования

Copyright © 2000—2017 Алексей Мясников
Публикация материалов со сноской на источник.